К сорока открыл свою контору. Техника, запчасти, навесное. Не разбогател, зато мне звонили фермеры в одиннадцать вечера, и я брал трубку, потому что если не возьму — позвонят другому. Так и брал двадцать восемь лет, до последнего дня. Меня уже вся округа звала Сергеичем, и молодые агрономы, которым я в отцы годился, приезжали советоваться, чего брать, а чего не брать.
Тонька умерла в две тысячи двенадцатом. Мы к тому времени двадцать лет прожили как соседи по общежитию — вежливо, устало и без единого злого слова, что, наверное, хуже, чем со злыми. Больше я не женился. Была одна женщина в райцентре, лет десять было, но она уехала к дочери в Тюмень, и я не поехал, потому что контора.
Вот, собственно, и всё. Контора. Мать я схоронил в две тысячи третьем. Сын уехал в Красноярск, звонил на праздники.
Не жалуюсь. Просто как-то оно всё прошло мимо, пока я разгружал фуры.
* * *
Проснулся я оттого, что кто-то во дворе бил железом по железу.
Спина не болела.
Это было первое, что я понял, ещё не открыв глаз. Лежал, слушал, как звякает, и медленно доходил: не болит. Ни поясница, которая последние лет пятнадцать вставала первой и просила полчаса на разогрев, ни колени, ни плечо. Тело лежало лёгкое и чужое, будто мне его выдали напрокат и ещё не сказали цену.
Ну вот, подумал я. Значит, всё-таки помер. И там ничего не болит. Приемлемо.
Потом в нос ударило.
Печкой ударило. Дровяной, которую с вечера протопили берёзой, и она к утру остыла и отдаёт последним теплом и тем самым запахом — сухим, сладковатым, с горчинкой. И половиками. И керосином откуда-то, хотя керосина в доме не должно было быть уже лет пять. И совсем слабо, на донышке, — молоком.
Я такого не нюхал лет тридцать.
Открыл глаза.
Надо мной был потолок, крашенный синькой по извёстке, с той самой трещиной наискось от угла, похожей на реку с притоком. Я эту трещину разглядывал каждое утро лет с восьми и до армии.
Она была на месте.
Я смотрел на неё долго. Мозг спокойно предлагал варианты: кома, наркоз, предсмертный бред. Все варианты были нормальные, взрослые.
Потом я поднял руку.
Рука была моя. И не моя. Загорелая до середины предплечья, а выше белая, как у всех, кто работает в рубахе с закатанными рукавами. Костяшки целые. На большом пальце нет шрама — того, что я оставил себе в восемьдесят восьмом, когда сорвался ключ на КамАЗе. Ногти обкусанные. И на тыльной стороне ладони нет коричневых пятен, которые повылезали после сорока и которых я стеснялся, подавая руку молодым клиентам.
Кожа была тугая и блестела.
Я сжал кулак. Он сжался целиком, до конца, без того щелчка в среднем суставе, который я слушал лет тридцать.
— Ну, — выговорил я вслух. — Ну ни хрена себе.
Голос был не мой. То есть мой, но такой, каким я его в последний раз слышал на кассете: выше, звонче, без хрипотцы и без ленивой тяжести, которую я нажил, командуя грузчиками через весь двор.
И вот тут меня накрыло.
Я сел — резко, без опоры, одним движением пресса, как не садился с девяносто пятого. Кровать взвыла всеми пружинами: панцирная сетка, продавленная посередине, с шишечками на спинках.
Комната была на месте вся. Комод с зеркалом. Занавеска в мелкий цветочек, и через неё бьёт белое утро. Стул с моими штанами. Гвоздь у двери, на гвозде фуфайка. И на стене — вырезанная из «Огонька» и приколотая четырьмя кнопками Алла Пугачёва, которую я повесил в семьдесят девятом и забыл на сорок лет так прочно, будто её и не было.
Я смотрел на Пугачёву, и Пугачёва смотрела на меня с видом человека, который знает больше, но не скажет.
Одеяло сползло.
И тут я обнаружил, что я в этом деле не один.
Оно стояло. Гордо, нагло, во всей своей утренней бессмысленной силе — просто потому, что утро, просто потому, что двадцать два года, просто потому, что может. Никакой причины. Никакой женщины в радиусе трёх километров. Никакого повода.
Я сидел на панцирной кровати и смотрел на это дело сверху вниз, как смотрят на старого товарища, которого похоронили, а он пришёл на поминки и просит налить.
— Здорово, — обратился я к нему. — Ты чего это.
Оно не ответило. Оно стояло.
Последние лет восемь мы с ним общались по предварительной записи и с уговорами. С таблетками пару раз, чего греха таить. А тут — просто так. Даром. Без спроса. Утром вторника или какой там сегодня день.
И я, шестидесятивосьмилетний мужик, полтора часа назад помиравший под мокрым снегом у чужой фуры, сидел голый в собственной комнате в собственном родительском доме и хохотал в голос — сипло, беззвучно, зажимая рот ладонью, — потому что если это бред умирающего мозга, то мозг у меня, оказывается, был очень хороший, и жаль, что я им так мало пользовался.
Отсмеявшись, я встал.
Встал и чуть не упал — не от слабости, а от избытка. Я вложил в подъём столько усилия, сколько нужно шестидесятивосьмилетнему, а встало двадцатидвухлетнее, и меня подбросило почти до потолка. Я схватился за спинку кровати и постоял, привыкая.
Пол был холодный. Доски, крашенные тёмно-красным, вытертые посередине до дерева.
Я пошёл к комоду.
Зеркало было мутноватое, в углах пошло чёрными точками, и в нём стоял пацан.
Худой, жилистый. Плечи есть, но не наработанные ещё как следует, а просто молодые. Рёбра видно.
И лицо.
Господи, какое у меня было лицо. Круглое, глупое, с облупленным носом — весной я облазил каждый год, мать мазала сметаной, толку ноль. Челюсть, которая потом уплывёт в подбородок годам к тридцати пяти. Волосы торчали во все стороны. Ухо чуть порвано, с детства, собака цапнула — соседская, Найда, и её потом застрелили осенью, когда она подавила гусей у Кузнецовых, и я неделю не разговаривал с отцом, потому что стрелял отец.
Господи, а ведь я и это забыл.
Глаза были мои. Сегодняшние. Не пацана, который думает, где стрельнуть трёшку до получки, а старика, который полтора часа назад лежал щекой в мокром асфальте и смотрел, как в жиже плавает окурок.
Я себя разглядывал долго, внимательно, как разглядывают технику перед покупкой. Провёл пальцами по щеке — щетина мягкая, редкая, дня три расти, пока станет видно.
Потом потрогал переносицу.
В первой жизни у меня там была горбинка. Витька Журавлёв поставил, в восемьдесят втором, за клубом, аккурат перед севом. Я её носил сорок лет и привык, и меня даже спрашивали иногда, не боксировал ли я.
Переносица была ровная.
Вот тут у меня похолодело в животе.
Потому что кома, наркоз и предсмертный бред — это всё хорошо, но бред не знает про горбинку. Бред показал бы мне то лицо, которое я помню. А тут было лицо ДО.
Значит, ещё не было драки.
Значит, ещё не май.
Я медленно повернулся к окну.
За занавеской белело. Я отодвинул её двумя пальцами.
Двор. Наш двор. Поленница под навесом, разобранная с одного края. Колода с воткнутым топором. Бочка. Забор — штакетник, покрашенный когда-то зелёным и облезший до серого. За забором улица, за улицей огороды, за огородами поле, и на поле — снег.
Снег лежал грязными языками в бороздах и по краю логá, а между языками чернела земля, мокрая, дышащая. Верба у забора стояла в серых барашках.
Конец апреля.
Я стоял у окна голый, босиком на холодном полу, и меня трясло. Не от холода.
Штаны на стуле оказались тёмно-синие, х/б, вытертые на коленях. Я влез в них с третьей попытки, потому что руки не слушались, — и обнаружил, что они впору так, как одежда не была впору лет двадцать: не жмут и не висят. Рубаха фланелевая, в клетку, с обмахрившимся воротником. Носки шерстяные, штопаные на пятке крупными стежками. Мать штопала — грубо, зато на два года.
Мать.
Я замер с носком в руке.
Со двора доносился тот самый звук, от которого я проснулся. Железом по железу.
Я схоронил её в две тысячи третьем. В марте. Земля была мёрзлая, копали с отбойником, и я тогда впервые в жизни выпил стакан водки не закусывая, и меня не взяло.