Я натянул носок. Потом второй. Потом сидел и смотрел на свои руки.
Руки были молодые, и они дрожали.
Ну, допустим, сказал я себе. Допустим, я псих и меня сейчас откачивают. Тогда картинка скоро кончится и мне будет всё равно.
А допустим, нет.
Тогда за этой дверью — мать. Живая.
Я поднялся. Дошёл до двери. Взялся за ручку — холодную, шатающуюся на одном шурупе, которую я собирался прикрутить как следует ещё в семьдесят девятом.
И постоял.
Знаете, чего я боялся? Не того, что её там нет. А того, что она там есть.
Потому что если она там есть, то я не знаю, что мне с этим делать. Я двадцать пять лет прожил, зная, как она пахнет, только по одному старому платку, который лежал у меня в гараже в коробке.
Я открыл дверь.
Сени. Ведро с водой под фанеркой. Кадка. Хомут на стене — батин, сорок лет как ненужный, а висит. Пахнет сырой овчиной и картошкой.
Я вышел на крыльцо.
Утро было такое, что перехватило дыхание. Холодное, мокрое, звонкое. Небо высокое, светло-серое, с прорехой на востоке, и в прорехе жёлтое. Ветер тянул с поля — сырой землёй, талой водой, дымом, навозом. За огородами орал петух. Дальше, за селом, глухо и ровно молотил дизель: трактор шёл по дороге на низкой.
А во дворе, у колодца, стояла моя мать и колола ломом лёд.
В той самой чёрной фуфайке с оторванным и пришитым обратно карманом, в резиновых сапогах, в платке узлом сзади. Спина прямая. Била коротко, зло, экономно — так бьёт человек, который занимается этим сорок лет и не тратит силы на размах.
Ей было сорок девять.
Я её такой не помнил. Я помнил семидесятилетнюю, маленькую, ссохшуюся, с руками как птичьи лапы. А эта была баба: крепкая, широкая в кости, и лом в красных руках ходил как карандаш.
Она услышала дверь и обернулась.
— О. — Мать распрямилась. — Явился.
И тут я понял, что не помню её голос. Думал, что помню, а оказалось — помнил только, что он был. А он был вот такой: низкий, чуть сипловатый, с интонацией, в которой одновременно «наконец встал» и «сейчас получишь».
— Здоров, — выдавил я хрипло.
Мать воткнула лом в лёд и уперла руки в бока.
— Здоров? Это всё, что ты мне скажешь?
— А что я должен сказать?
— Он ещё спрашивает. Ты во сколько вчера пришёл?
Я открыл рот. И закрыл.
Потому что не имел ни малейшего понятия, во сколько я вчера пришёл. И откуда. И что вчера вообще было.
— Поздно, — ответил я осторожно.
— Поздно, — повторила мать. — В третьем часу — это поздно, да. А до крыльца тебя кто дотащил, помнишь? Или тоже поздно?
— Не помню.
— Не помнит он.
Мать выдернула лом и снова ударила — раз, другой; от края отвалился кусок, и она пинком отправила его в лужу.
— Гошка Тюрин дотащил, — уронила она в лёд. — И через забор мне: тётя Марфа, забирайте своё имущество. Имущество, Петя. Так и сказал.
Я смотрел ей в спину.
Что-то в фамилии зацепилось и потянуло — как рукав цепляется за гвоздь, и ты не сразу замечаешь, а потом рвётся.
Тюрин.
Я знал эту фамилию. Не помнил чем, но знал — тем нехорошим, глубинным знанием, каким помнишь, что в темноте на дороге лежит камень.
Не вспомнилось.
— Мам.
Она обернулась.
И я на неё уставился.
Я не мог перестать. Я стоял на крыльце и жрал её глазами: платок, узел под подбородком, красные руки, морщины у глаз, которых у семидесятилетней уже не было видно за другими морщинами, родинку на скуле, про которую я забыл начисто. Она была живая. Она дышала, от неё шёл пар изо рта, у неё была мокрая от растаявшего снега фуфайка на плече.
Мать смотрела на меня и постепенно менялась в лице.
Злость сходила. Вместо неё поднималось другое — то, чего я как раз и не хотел.
— Петя. — Голос у неё переменился совсем. — Ты чего?
— Ничего.
— Ты чего на меня так смотришь?
— Как?
— Как будто я померла.
Я чуть не сел на крыльцо.
— Мам. — Я шагнул к ней. — Ты это… ты чего лом-то. Дай сюда.
Я сошёл с крыльца — босиком, по мёрзлой земле, по щепкам, — и мать смотрела на мои голые ноги, и я на них смотрел, и я забрал у неё лом.
Лом был тяжёлый и тёплый там, где она держала.
Я ударил в лёд. Лёд треснул сразу, легко, будто его и не было. Я ударил ещё. И ещё. И вдруг понял, что бью не потому, что надо колоть лёд, а потому что если я сейчас не буду что-нибудь делать руками, то со мной случится нехорошее.
Мать стояла рядом и молчала.
Потом сказала:
— Заболел, что ли.
— Да не заболел я.
— Ты на себя не похож.
Я поставил лом. Обернулся.
— Мам. — Я поставил лом. — Ну чего ты.
Она смотрела на меня снизу. У неё было такое лицо — то самое, деревенское, бабье, которое я потом видел тысячу раз и всегда узнавал: лицо человека, который решил, что случилось непоправимое, и теперь тихо соображает, как оно называется.
— Натворил, — определила мать. Не спросила. Определила.
— Ничего я не натворил.
— Петька.
— Мам!
— Ты мне сейчас скажи, — она понизила голос, хотя во дворе никого не было, — сразу скажи, я переживу. Ты кого-нибудь обрюхатил?
Я поперхнулся.
— Нет!
— А чего тогда стоишь как не свой?
— Я, — начал я и остановился.
А действительно. Чего.
— Приснилось плохое, — выдал я наконец.
Мать не поверила ни единой секунды. Это было видно. Но она была не из тех, кто вытягивает клещами. Она была из тех, кто запоминает и достаёт через неделю, посреди ужина, когда ты уже забыл.
— Ладно. — Мать поджала губы. — Приснилось. Иди в дом, простынешь. Босиком стоит, вымахал дурак дураком.
И пошла к крыльцу. А потом остановилась и, не оборачиваясь, добавила:
— На стол я поставила. Ешь и иди. Тебя Лобанов вчера искал, я через Настю передавала.
Лобанов.
Вот теперь у меня по спине пошло уже как следует.
Бригадир наш. Тракторно-полеводческой. Я его помнил всю первую жизнь, и не потому, что он был какой-то особенный злодей, — не был. Он просто сидел на распределении. Кому исправный трактор, кому убитый, кому наряд повыгоднее, кому в отпуск в июле, а кому в ноябре. И он это распределял так, как ему было удобно, и удобно ему было по-разному в разные дни.
Он мне в то лето и дал ДТ-семьдесят пятый, который третий год у мастерской стоял.
Я вспомнил. Прямо целиком вспомнил, с интонацией: «Поедешь на семьдесят пятом, который у мастерской». И ржач за спиной. И как я тогда набычился и пошёл, и три недели на нём мучился, и в итоге бросил, и меня пересадили на прицеп к Кольке Дуднику.
Двадцать шестое апреля, значит. Или двадцать седьмое.
Мать ушла в дом. Я остался во дворе один, босиком, с ломом в руках.
Постоял. Потом положил лом на колоду, дошёл до забора и оперся на него локтями.
Улица шла под уклон к речке. За речкой поднимался угор, и на угоре стояло Заречное — большое, центральная усадьба; наша сторона нижняя, домов тридцать с чем-то. Из труб шёл дым. По дороге, разбитой в кисель, бабы шли на ферму, четверо, в резине по колено, и одна что-то рассказывала, а остальные хохотали, и голоса долетали чисто и отдельно, как бывает только в такое утро. Я даже узнал одну — Валю Кузнецову, у которой муж потом утонет на Троицу, лет через шесть.
Или через семь. Не помню.
Дальше, у машинного двора, стояли тракторы. Отсюда — просто тёмная гребёнка на сером. Я насчитал одиннадцать и бросил считать, потому что вспомнил, что их там должно быть четырнадцать, а три в поле уже, на бороновании.
И вот тогда дошло.
Не в зеркале дошло, и не когда мать. А вот тут, на заборе, когда я слушал, как за угором молотит чужой дизель на низкой — не тянет, форсунки смотреть надо, — и понял, что это не картинка. Это среда обитания. У меня тут мать, дом, огород под картошку, работа, бригадир и вся жизнь заново, целиком, от апреля восемьдесят второго и до самого конца.
Сорок шесть лет форы.
Я знал, где будет МММ. Знал, что будет с колхозом. Знал даже, что вон у той фермы, у которой сейчас горит лампочка над воротами, в девяносто третьем разберут крышу на металл, и разберут свои же.