Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И ещё знал — не в подробностях, а как знаешь погоду по ломоте, — что первый раз я это лето прожил впустую. Пил. Дрался. Работал спустя рукава, женился с перепугу.

Я держался за штакетник и чувствовал, как поднимается что-то тёплое и наглое, снизу, от живота, и это была уже не паника.

Это была жадность. Молодая, весёлая жадность до всего сразу — до еды, до бабы, до работы, до драки, до того, чтобы кому-нибудь наконец сказать в лицо то, что я в первый раз не сказал.

— Ну, — произнёс я в мокрое поле. — Ладно.

Из дома пахло жареным. Картошка со шкварками, значит. И молоко, и хлеб, который мать пекла сама, потому что в сельпо привозили через день и вечно не хватало.

И я понял, что зверски хочу жрать. Не «пора поесть», а по-настоящему, до слюны.

Пошёл в дом, на ходу вытирая босые ноги о траву. Ржал про себя, как дурак.

Ну, здравствуй, Лобанов.

Глава 2

Картошка была со шкварками, как я и думал.

Мать поставила чугунок прямо на стол, на деревянную подставку, прожжённую с одного края, сунула мне ложку и села напротив смотреть, как я ем. Она всегда так делала. Сама поест потом, когда я уйду, — стоя, у печки, из той же посуды.

Я не сразу смог начать.

Дело в том, что я эту картошку помнил. Точнее, думал, что помню: ну картошка и картошка, жарёха с салом, в городе такую в любой столовке дают. Так вот, нет. Не дают.

Она была на топлёном сале, с луком, который дошёл до тёмного, но не сгорел, и внизу, у дна, взялась в один сплошной корж, и вот этот корж я в первую очередь и отковырял, потому что всегда так делал, лет с пяти.

Вкус ударил так, что у меня зазвенело в ушах.

— Ну ты чего, — мать подпёрла щёку. — Не давись.

Я жевал и молчал. Мне было шестьдесят восемь лет, и я ел мамину жареную картошку, и не мог никому об этом рассказать. Вообще никому и никогда.

Она была меня младше. Вот что не укладывалось. Сидит напротив баба сорока девяти лет, крепкая, с руками в цыпках, и командует, чтоб не давился, — а я её на девятнадцать лет старше, и я её схоронил, и я потом ещё двадцать пять лет прожил без неё, и последние из этих лет были такие, что я вставал в полшестого не потому, что дела, а потому что всё равно не спится.

— Молока налей, — попросил я, чтоб хоть что-то сказать.

Молоко она достала из кринки, накрытой марлей. Утреннее, ещё тёплое.

— Проголодался. — Мать одобрительно кивнула. — Слава богу. А то вчера пришёл — на тебя смотреть страшно было.

Про вчера я решил не уточнять. Я вообще, пока ел, принял решение: до вечера ничего не выяснять и вести себя тише воды. Потому что двадцатидвухлетний Петька Лыткин знал про этот мир всё, а я — почти ничего. Я не помнил, кто сейчас председатель сельсовета, сколько стоит бутылка и какой у меня разряд.

Пятый, кажется. Или четвёртый.

— Мам. — Я доскрёб чугунок. — А деньги у нас есть?

Она посмотрела на меня так, будто я спросил, какое сегодня число.

— Двадцать восемь рублей до аванса, — ответила медленно. — А тебе на что?

— Да ни на что. Так.

— Петька.

— Мам, я просто спросил.

Она подобрала губы. Двадцать восемь рублей до аванса — значит, аванс числа пятого, и живём мы, прямо скажем, не жирно.

Сапоги стояли в сенях — кирзачи, тяжёлые, с подвёрнутыми голенищами, и внутри портянки.

Портянки. Я на них посмотрел и понял, что забыл, как их наматывать. Вот честно: лет двенадцать наматывал, потом полвека не наматывал, и всё, рука не помнит.

Я сел на порожек и минуты три крутил эту тряпку так и сяк, как дурак, пока в голове что-то не щёлкнуло и пальцы не пошли сами: угол на подъём, обернуть, натянуть, второй угол наверх, закрутить, заправить.

Значит, тело помнит больше, чем голова.

В кармане фуфайки нашлась мятая пачка «Примы», четыре штуки, и коробок. Я отошёл от дома шагов на двадцать и закурил.

Первая затяжка чуть не свалила меня в канаву.

Я бросил в две тысячи девятом, по-хорошему, с врачом и таблетками, и не курил девятнадцать лет. А тут «Прима», без фильтра, драная, злая, и молодые лёгкие, которые вообще не поняли, что произошло. Меня повело. Я стоял, держался за столб и кашлял так, что у соседей залаяла собака.

— Дожили, — просипел я.

Докуривать не стал, затоптал. Хотя вторую затяжку я всё-таки сделал, и она пошла гораздо лучше.

До центральной усадьбы было километра три с половиной, через мосток и на угор. И вот эту дорогу я прошёл, наверное, самую медленную в своей жизни.

Хотя ноги просили быстрее. В этом было отдельное удовольствие, которое я даже не сразу опознал: я шёл в гору и не считал шаги. Последние лет десять я в любую горку шёл с арифметикой — вот до того столба, потом постою, будто закурить достаю, потом до калитки. А тут угор, грязь по щиколотку, кирзачи по три кило, и хоть бы что. Дыхание ровное. Я нарочно поднажал в конце, просто чтобы проверить, и наверху не задохнулся.

Стоял и ржал как дурак.

Грязь под ногами была не абстрактная деревенская грязь из кино, а конкретная, апрельская, с колеями от гусениц, залитыми водой, и в каждой колее отражалось небо. По краям лежал ноздреватый снег, серый сверху и синеватый в разломе. Пахло мокрым деревом от заборов, дымом, талой водой, навозом от Бурцевых, у которых стайка прямо на улицу, и ещё чем-то неопределимо-весенним, что я потом полвека ловил в городе и никогда не находил.

У колодца стояли две бабы с коромыслами. Замолчали, когда я подошёл.

— Здрасьте, — сказал я.

— Здравствуй, Петя, — отозвалась одна очень вежливо.

Вторая ничего не сказала, только посмотрела.

Я прошёл мимо и метров через двадцать услышал, как они снова заговорили, и одна засмеялась. Не зло. Но заговорили.

Вот, значит, как. Вчера, стало быть, было что-то заметное.

Дальше шли дома, и я их узнавал и не узнавал одновременно, и это оказалось самое муторное ощущение за всё утро — хуже, чем зеркало. Потому что у Селивановых был забор. Обычный штакетник, свежий, желтоватый. А в моей памяти на этом месте лежала куча гнилья и росла крапива в человеческий рост, и дом стоял с провалившейся крышей, и это было в двухтысячных.

А сейчас забор. И герань в окне.

И у Мещеряковых на воротах жестяная звезда, красная, с облупившейся краской, — значит, Иван Артемьевич ещё жив, ему сейчас шестьдесят пять.

Я шёл по улице, на которой все были живы, и никак не мог с этим освоиться.

За мостком меня обогнал УАЗ, весь в грязи по стёкла. Прошёл лужу, не сбавляя, и меня окатило от колена до сапог.

— Ах ты ж, — выразился я.

И развеселился. Потому что это было такое родное и настоящее, что даже приятно: тебя обдал грязью председательский «козлик», и ты идёшь дальше, и это в порядке вещей.

На угоре открылось Заречное целиком.

Я остановился.

Я это село видел сто тысяч раз, но последний — года за два до смерти, когда заезжал по дороге в Ачинск просто посмотреть. Тогда там было домов сорок жилых, школа заколоченная, магазин в вагончике и кладбище, которое стало больше самого села.

А тут оно лежало живое. Дым из труб — я насчитал полсотни. Школа с флагом. Клуб с побеленным фасадом. Контора. Магазин, у которого стояли люди. Дальше фермы, четыре длинных корпуса, и от них шёл пар. Ещё дальше машинный двор, мастерская, гараж, нефтебаза с двумя цистернами на подставках.

И над всем этим стоял ровный гул: работали.

Меня, честно говоря, повело второй раз за утро. Я постоял, поморгал и пошёл вниз, к конторе, потому что понял: если сейчас начну сентиментальничать, то никуда не дойду.

У конторы висела доска почёта. Я подошёл, не удержался.

Одиннадцать фотографий под стеклом, выгоревших до желтизны, подписи гуашью. «Лучшие люди колхоза „Заря“ по итогам 1981 года». Доярка Прохорова. Доярка Сычёва. Комбайнёр Дудник — вон он, Колька, к которому меня в первой жизни на прицеп посадили, морда кирпичом, при галстуке. Шофёр Журавлёв В. — надо же, и Витька тут, чуб уложен.

1353
{"b":"978621","o":1}