Гнидин смотрел в пол.
— Я вам зла не желаю, — закончил Лобанов. — Я вам объясняю.
Он вышел, завёл мотоцикл и уехал.
Минуты три в мастерской никто не разговаривал.
Потом Мишка выругался вполголоса, и все занялись работой.
Я стоял у верстака и думал не про Лобанова.
Я думал про то, что он ни разу за пять месяцев не был так убедителен, и что убедительность у него появилась ровно в тот момент, когда речь пошла про деньги, и что свояк его получил двести рублей.
К Лапину я пришёл в четверг вечером, домой.
Он жил на центральной, в конце улицы, и открыл мне сам, в тапках и с газетой.
Мы сидели на кухне и пили чай, и жена его ушла в комнату и закрыла дверь.
— Виктор Андреич. Вы сколько получили?
— Сто девяносто.
— А Дудник восемьдесят пять.
— Я знаю, сколько Дудник получил.
Он размешивал сахар.
— Ты пришёл спрашивать, почему я молчу?
— Нет.
— А зря. Я бы ответил. — Лапин отложил ложку. — Я молчу, потому что я на этой должности двадцать два года. Если я завтра встану и скажу, что положение о премировании от семьдесят шестого года — дрянь, меня выслушают, покивают и на этом всё кончится. Ты понимаешь, почему?
— Потому что вы один.
— Потому что мне нечем крыть.
Он подвинул мне сахарницу.
— Я это тебе в мае говорил и повторю: говорить надо тогда, когда есть чем крыть. Иначе тебя не услышат — тебя пожалеют.
— А чем крыть?
Лапин посмотрел на меня поверх чашки.
— Ты у меня спрашиваешь?
— У вас.
— Лыткин. — Он поставил чашку. — У тебя с шестого мая тетрадь. Потом Кольцова тебе журнал завизировала, с номером. Ты полгода писал, сколько горючего ушло, сколько намолотили, сколько простояли и почему.
— И что?
— И то, что ни у кого в этом хозяйстве такой бумаги нет. — Лапин говорил спокойно и негромко. — Ни у меня, ни у Тимофеева, ни у председателя. У них сводки. А у тебя — факт, помесячно, за подписью главного экономиста.
Он взял газету и стал её складывать.
— Только ты не спеши, — добавил он. — До февраля не спеши.
— А что в феврале?
— В феврале отчётное собрание.
Он проводил меня до крыльца и на крыльце ещё постоял.
— И вот ещё. — Лапин глядел на улицу. — Один не ходи. Одного съедят и не подавятся.
Он второй раз за неделю сказал мне то же самое, что мать.
Витьку я видел в тот же четверг, только днём.
Он остановил машину, вылез и подошёл сам, и был в таком настроении, что я не сразу связал его с ведомостью.
— Слышь, Лыткин. Четырнадцатого ноября.
— Что четырнадцатого?
— Расписываемся. — Он это выговорил и тут же засмущался. — Ну и… это. Приходи.
— Приду.
— Ты не обязан, — быстро сказал Витька.
— Приду, Вить.
Он кивнул и полез обратно в кабину, и уже оттуда, из окна:
— Ты слыхал, мне тридцать пять дали?
— Слыхал.
— Ну и хрен с ними, — сказал Витька и уехал.
И вот он был единственный человек в селе, которому в ту неделю было на это по-настоящему наплевать, и я на него за это даже позавидовал.
Тоньку я встретил в пятницу, первого октября, у колодца.
У того самого.
Колодец стоял на углу, у поворота к Тюриным, и я шёл мимо с работы, и она набирала воду.
Она стояла и крутила ворот, и вёдра были уже одно полное, и я подошёл и взялся за ручку.
— Дай.
— Сама.
— Тонь.
Она отпустила.
Я вытянул второе ведро, перелил, поставил.
Она стояла рядом, в пальто, накинутом поверх платья, — вечера уже были холодные, — и смотрела в сторону.
Мы виделись за всё лето раза четыре, и каждый раз издали.
— Ну как ты?
— Хорошо.
— Свадьба когда?
— Четырнадцатого ноября.
— Поздравляю.
— Спасибо.
Она подняла вёдра и тут же поставила обратно, потому что я взялся за дужки.
— Донесу.
— Не надо.
— Тонь, тут двести метров.
— Не надо, я говорю.
Она сказала это резче, чем хотела, и сама на это поморщилась.
Мы постояли.
— Петь.
— Да.
— Я в марте рожаю.
Она сказала это, глядя на вёдра.
Я стоял и молчал, и молчал, по-моему, слишком долго.
— Витя знает, — добавила Тонька. — Он с августа знает. Он сразу и сказал: расписываемся.
— Хорошо.
— Ты чего «хорошо»?
— Я говорю — хорошо. Что сразу сказал.
Она подняла голову и посмотрела мне в лицо.
Глаза у неё были совершенно спокойные, и вот от этого стало хуже всего: я, дурак, притащил сюда готовое чувство вины, а вины никакой не требовалось.
— Петь. Я тебе одну вещь скажу.
— Скажи.
— Спасибо, что ты тогда не соврал.
Я не нашёлся.
— Ты мог соврать. Ты мог сказать: подумаю, посмотрим, давай подождём. Все так говорят. А ты сказал сразу.
— Тонь.
— Ты не думай, я тогда ревела три дня. — Она усмехнулась. — Мамке сказала, что палец прищемила.
Она взялась за вёдра.
— А теперь вот.
Я смотрел, как она идёт с вёдрами вверх по улице — не быстро, ставя ноги ровно, — и было ещё не видно ничего, и уже видно было всё, если знать.
В марте.
В той жизни он родился в декабре восемьдесят второго, и я восемь лет ходил мимо этого колодца, и он ходил рядом.
Этот родится в марте, и он будет.
Только он будет не мой.
Домой я в тот вечер шёл долго.
Дошёл до моста, постоял, потом дошёл до конторы и постоял у доски почёта, на которой я висел под стеклом четвёртую неделю.
Фотография уже выгорела с левого края.
За конторой, в правой половине двухквартирного дома, горело окно, и за окном ходила Зина, и я минуты две простоял, глядя на это окно, и не пошёл.
Потом развернулся и пошёл домой.
Мать не спала.
— Ел?
— Не хочу.
— Садись.
Я сел.
— Тебе шестьдесят два дали.
— Дали.
— Люди говорят, ты больше всех сделал.
— Дудник больше.
— Дудник на комбайне, а ты везде. — Она поставила передо мной тарелку. — Ешь.
Я стал есть.
— Мам.
— Что.
— А в семьдесят третьем, когда бате триста дали, — что тогда было?
Мать села напротив.
— Ничего не было. Год такой был. Урожай хороший, и председатель другой.
— А потом?
— А потом этот пришёл.
Она помолчала.
— Ты вот что, Петя. — Мать смотрела на клеёнку. — Ты, если пойдёшь, — иди не один.
Я поднял голову.
— Я не сказал, что пойду.
— Ну-ну, — сказала мать.
Глава 22
Глава 22
Ветеринар приехал в мастерскую двенадцатого октября, в обед, и с порога стал кричать.
Кричал он не на кого-то конкретно, а вообще, в пространство мастерской, и в крике его было столько привычки, что стало ясно: человек так разговаривает всегда.
— Где Сомов⁈ Мне Сомов нужен! Мне третий день Сомов нужен, а его нет!
Сомова не было.
— А кто есть⁈ Кто-нибудь тут есть⁈
— Есть, — отозвался я из-под комбайна.
— А ты кто?
Я вылез.
Передо мной стоял мужик лет пятидесяти пяти, невысокий, в брезентовом плаще поверх халата, который когда-то был белым. Лицо красное, обветренное, брови густые и седые, и весь он был в состоянии тихого бешенства, которое, как я потом выяснил, не покидало его никогда.
— Лыткин.
— Это который? — Он прищурился. — Который весы?
— Который весы.
— Хорошо. — Он схватил меня за рукав. — Поехали.
— Куда?
— На ферму. У меня водокачка встала. Вторые сутки.
Я вытер руки.
— А коровы?
— А коровы вторые сутки без воды. Ты понимаешь, что это такое?
Я понимал.
Корова выпивает шестьдесят литров в день. На вторые сутки без воды у неё падает надой вдвое и уже не поднимается до конца лактации. На третьи начинается то, о чём в приличном обществе не говорят.
— Пашка! Заводи.
Звали его Ефим Матвеевич, а называли все Матвеичем.
Он был ветеринарным врачом и работал на этой ферме с пятьдесят второго года — то есть дольше, чем существовало большинство того, что там стояло.