По дороге он говорил не переставая.
— Я в контору хожу третий день. Третий! Мне говорят: заявку пиши. Я написал. Мне говорят: Сомову отдай. Я отдал. Мне Сомов говорит: у меня наряда нет. Я говорю: у меня четыреста двадцать коров без воды. Он говорит: наряда нет.
— Матвеич.
— А?
— Вы бы Тимофееву сказали.
— Я говорил. — Матвеич махнул рукой. — Он мне: это не мой участок, ферма по животноводству идёт.
— А по животноводству кто?
— А по животноводству Сычёва. А у Сычёвой слесаря нет, потому что слесарь на ферме в штате не положен.
Он замолчал на секунду.
— Слесарь не положен, — повторил он с удовольствием. — А насос положен.
Водокачка стояла в двухстах метрах от коровников: кирпичная будка, скважина, погружной насос и электрощит.
Насос был не при чём.
Сгорел пускатель, и сгорел не сегодня, а, судя по нагару, недели три назад, и его всё это время включали напрямую, замыкая контакты отвёрткой, — я такое видел и знал, чем оно кончается. Кончилось оно тем, что подгорели силовые провода на входе, и в конце концов обломился алюминиевый в клеммнике.
Работы было на час.
Пускателя у меня, конечно, не было, но был старый, снятый весной с растворного узла, и я его возил в летучке с мая по причине, которую сам объяснить не мог.
Я его поставил, зачистил, обжал, протянул.
Насос пошёл в четвёртом часу.
Матвеич стоял рядом и смотрел, как из трубы в водонапорную ёмкость идёт вода.
— Час, — сказал он.
— Ну.
— Час, Лыткин. — Он повернулся ко мне. — Двое суток и час.
А потом он потащил меня по ферме.
Потащил не то чтобы силой, но и не спрашивая: пошли, покажу, тебе полезно.
Я в ту осень был на ферме второй раз в жизни. Первый — в мае, за молоком для матери, я тогда постоял у ворот и уехал.
Ферма у нас была из трёх коровников. Один шестьдесят первого года, два — семьдесят четвёртого. Плюс телятник, плюс родилка, плюс кормовой двор.
Мы начали с шестьдесят первого.
Внутри было темно, потому что из двадцати восьми ламп горело девять, и в этой темноте стояли в два ряда коровы на привязи, и по проходу шёл навозный транспортёр.
Транспортёр не работал.
— Давно?
— С августа. — Матвеич шёл впереди. — Скребки полетели, цепь растянулась. Заявка есть.
Навоз убирали лопатами.
Его убирали лопатами четыре женщины, в резиновых сапогах, откидывая на тачку, и тачку катали к воротам, и на всё это уходило по три с половиной часа два раза в день.
Одну из этих женщин я знал: она с моей матерью работала в одной смене.
— Здрасьте, тёть Люб.
— Здравствуй, Петя.
Она разогнулась, посмотрела на меня и снова взялась за лопату.
Дальше был потолок.
Потолок в этом коровнике протекал в семи местах, и в семи местах под ним стояли вёдра, тазы и обрезанная бочка. Потолочные балки в двух местах почернели и разбухли.
— Крыша.
— Крыша.
— Сычёва третий год просит.
— Просит третий. — Матвеич не обернулся. — А зима будет четвёртая.
Телятник я запомнил лучше всего.
Телятник был отдельным помещением, длинным и низким, с клетками вдоль стен, и в нём было холоднее, чем на улице, потому что на улице светило солнце, а тут стены были кирпичные в полкирпича.
Телята лежали.
Не все, но многие — лежали, а не стояли, и когда мы шли по проходу, поднялось голов пять из двадцати.
У троих текло из носа.
Матвеич останавливался у клеток, наклонялся, смотрел, щупал уши.
— Этот на той неделе.
— Что «на той неделе»?
— Падёт на той неделе.
Он выпрямился и пошёл дальше.
— Бронхопневмония, — бросил он через плечо. — Их тут семнадцать штук с ней. Я их лечу.
— И как?
— Никак. — Матвеич остановился. — Я их лечу, они выздоравливают, они три дня стоят вот в этом, и заболевают снова. Я им антибиотик колю, я его выпрашиваю в районе как милостыню, и я его колю в стену. Понимаешь? В стену.
Он показал на кирпич в полкирпича.
— Вот в эту.
За девять месяцев года на ферме пало сорок семь голов молодняка.
Из них двадцать девять — телята до трёх месяцев.
В отчётности из этих сорока семи падежом прошло девятнадцать, а двадцать восемь оформили вынужденным убоем, потому что вынужденный убой — это не падёж, это выбытие, и по нему сдаётся мясо, и в сводке оно выглядит совершенно иначе.
Мясо сдавалось.
Оно сдавалось на заготконтору четвёртой категорией, за копейки, и все документы были в порядке.
А на вечернюю дойку я вернулся сам.
Вернулся часам к шести, никому ничего не сказав, и встал у стены во втором коровнике, за столбом, где меня было не видно от входа.
Молокопровод им поставили в семьдесят девятом.
Он висел под потолком по всей длине — трубы, краны, стеклянные смотровые вставки, — и был совершенно чистый, потому что его ни разу не запускали. Вакуумного насоса нужной производительности не пришло, а без него система не идёт, и три года подряд в заявке стояла одна строка, и три года подряд её вычёркивали.
Аппаратов в вёдра было девять на две группы.
Остальное доили руками.
Мать доила руками.
Она сидела на низкой скамейке, боком, лбом упершись корове в бок, и руки у неё двигались в том ритме, который не сбивается, потому что если сбить — корова придержит молоко.
Шестнадцать коров.
Она доила шестнадцать коров два раза в день, каждый день, и делала это с шестьдесят четвёртого года.
Я стоял за столбом минут пять.
Потом она подняла подойник, перелила в бидон и увидела меня.
— Ты чего тут?
— Ничего. Проходил.
— Иди отсюда.
Она сказала это не зло. Она сказала это торопливо, и вытерла руки о фартук, и оглянулась — не смотрит ли кто, — и мне понадобилось секунды две, чтобы понять, чего именно она не хочет.
Она не хотела, чтобы я на это смотрел.
— Мам.
— Иди, Петя. Иди, мне ещё девять голов.
Я вышел.
Вечером дома она ничего про это не сказала, и я тоже, и мы поужинали и разошлись.
Руки у неё были в трещинах на всех пальцах, и я это видел с апреля, и с апреля не задал ни одного вопроса.
Сычёву мы встретили на кормовом дворе.
Тамара Ильинична Сычёва была женщина лет сорока восьми, крупная, в мужской фуфайке и в платке, повязанном по-рабочему, и она в этот момент стояла над силосной траншеей и материлась.
Материлась она негромко и разнообразно.
— Тамара Ильинична.
Она обернулась.
— О. Матвеич. Ты чего припёрся?
— Я воду сделал.
— Ты⁈
— Он. — Матвеич ткнул в меня пальцем. — Лыткин. Который весы.
Сычёва посмотрела на меня сверху вниз, хотя была ниже.
— Ну спасибо, — сказала она без всякой теплоты. — Хоть кто-то.
И тут они начали.
Началось из-за силоса.
Силос в траншее был заложен в августе и заложен, по словам Матвеича, безобразно: плохо утрамбован, плохо укрыт, и верхний слой на полметра пошёл плесенью.
— Ты мне этим коров кормить будешь? — Матвеич стоял над траншеей. — Ты мне вот этим⁈
— А чем я их кормить буду?
— Не этим!
— Ты мне скажи чем! — Сычёва развернулась. — У меня концентратов на зиму — сорок процентов от потребности. Сорок, Матвеич! Сена я взяла хорошего, спасибо мужикам. А соломы у меня двенадцать тысяч центнеров, и она пустая, в ней питательности как в опилках!
— А силос закладывал кто?
— А закладывал кто? — Сычёва подбоченилась. — Закладывал Лобанов силами бригады, за три дня, потому что ему надо было на зябь! Я ему говорила — трамбуй! Я ему в глаза говорила!
— Ты в семьдесят шестом тоже говорила.
— В семьдесят шестом ты у меня телят кокцидиозом уморил!
— Я⁈
— Ты!
— Это ты их в шестую клетку загнала!
Они ругались минут семь.
Ругались профессионально: с цифрами, с датами, с номерами клеток и с событиями семьдесят шестого, семьдесят девятого и восемьдесят первого годов. Я стоял в стороне и слушал, и понял из этого больше, чем из всего, что видел до сих пор.