Потом со стороны конторы показался газик.
Сычёва замолчала на полуслове.
— Едет.
Газик проехал мимо, не останавливаясь, — это был не председатель, а кто-то из бухгалтерии, — и они постояли, глядя ему вслед.
— Ладно, — буркнул Матвеич.
— Ладно, — согласилась Сычёва.
И они пошли дальше вместе, продолжая ругаться уже мирно, как ругаются двадцать лет.
Надой я узнал у Сычёвой в конторке.
Конторка была два на три метра, с печкой, столом и шкафом, и в шкафу лежали журналы за девять лет.
За восемьдесят первый — две тысячи сто сорок килограммов на фуражную корову.
План на восемьдесят второй — две тысячи триста пятьдесят.
— Выполните?
Сычёва посмотрела на меня.
— Выполним, — сказала она.
— Как?
— А вот так.
Она вытащила журнал, открыла и повернула ко мне.
— Смотри. Вот август. Вот тут суточный по группе. Видишь?
— Вижу.
— А теперь вот. — Она открыла второй, тонкий. — Это мой.
Цифры не сходились.
Они не сходились на восемь-девять процентов, и сходились они, разумеется, в ту сторону, в какую надо.
— Кто пишет?
— Я пишу.
Она закрыла журнал.
— Ты, Лыткин, только не говори мне ничего. Я про себя всё знаю. — Она убрала тонкий журнал в шкаф. — У меня триста двадцать девять коров с последнего отёла не покрыты вовремя, потому что бык один на три фермы и он старый. У меня зимовка на носу с сорока процентами концентратов. У меня крыша течёт четвёртый год.
Она заперла шкаф.
— Если я напишу правду, меня снимут в декабре. А в январе на моё место сядет человек, который эту правду напишет второй раз и которого снимут в марте. И так до тех пор, пока не сядет тот, кто напишет как надо.
Она села за стол.
— Вот я и есть тот, кто пишет как надо, — сказала Сычёва. — Только я при этом ещё и работаю.
Домой я в тот день пришёл поздно и долго сидел на крыльце.
Я всё лето думал, что понял, как оно устроено.
Я думал: воруют. Воруют топливо, приписывают гектары, кладут в карман премию. Найди, где воруют, поставь учёт, и всё наладится.
А оно оказалось хуже.
Никто ничего не крал в телятнике. Никто не унёс со двора двадцать восемь телят. Их просто оформили вынужденным убоем, потому что падёж портит сводку, а вынужденный убой не портит.
Стена в полкирпича стоит с семьдесят четвёртого, и в проекте она была в полтора, и кто и почему её сделал такой, теперь уже не выяснишь.
Крыша течёт четвёртый год, потому что нет проекта, а проект делает район.
Силос не утрамбован, потому что зябь.
И на самом верху всего этого стоит бумага, в которой две тысячи триста пятьдесят килограммов на корову, и эта бумага верна, и её никто не оспорит.
Отчёт важнее коровы.
Не потому, что кто-то злодей. А потому, что за отчёт спрашивают, а за корову не спрашивает никто.
Что стало с этой фермой потом, я помню плохо.
Помню, что коровники какое-то время стояли пустые, потом с них сняли шифер, и к концу девяностых от шестьдесят первого года оставалась коробка без крыши, и внутри неё рос клён. Сколько там было голов в последний год — не помню. Кажется, сорок.
Валерка приехал двадцатого октября, в среду.
Про это я узнал в мастерской, обычным порядком: в ворота влетел мальчишка лет двенадцати и завопил.
И мастерская остановилась, как в августе.
Твердохлеб пошёл за гармонью. Гнидин полез за телегой. Митрич начал искать пиджак.
— Мужики.
Они обернулись.
— Я один поеду.
Тишина.
— Как один? — Митрич выпрямился.
— Так. На летучке.
— Положено семерым.
— Митрич.
— Положено, — с нажимом повторил Митрич. — Не мы придумали.
Я постоял.
— Дайте я попробую. Один раз. Не выйдет — поедете, он никуда не денется.
Мужики переглядывались.
— А чего ты ему скажешь? — спросил Мишка.
— Не знаю пока.
Митрич смотрел на меня секунд десять.
— Ну попробуй, — сказал он наконец и сел на ящик.
Твердохлеб гармонь всё-таки взял и поставил у двери, на всякий случай.
Валерка стоял на дорожке.
Он стоял точно там же, где в августе, с бутылкой в опущенной руке, и говорил, и в окне у Зины горел свет.
Я подъехал, заглушил и вылез.
Он меня узнал.
— О. — Валерка качнулся. — Один?
— Один.
Он оглянулся на дорогу.
— А эти где?
— В мастерской.
— Не приедут?
— Не приедут.
Валерка растерялся.
Он растерялся по-настоящему, и это было видно: человек приготовился, настроился, выпил для смелости и приехал, а тут вместо семерых мужиков с телегой и гармонью стоит один парень у машины.
— Валер. Пойдём сядем.
— Куда?
— В кабину. Холодно.
Мы сели в кабину летучки.
Я не стал отбирать у него бутылку.
Разговаривали мы минут сорок.
Начал он: он начал говорить свою речь, потому что больше ему говорить было нечего, и я дал ему её сказать. Он говорил про дом, который покрасил в семьдесят седьмом, про то, что она его не ценила, и про то, что все против него.
Я слушал.
Когда он выдохся, я спросил, сколько ему лет.
— Тридцать шесть.
— А ездишь сюда сколько?
— Четвёртый год.
— И сколько раз ездил?
Он посчитал на пальцах, сбился и посчитал заново.
— Семь. Восемь.
— Валер. — Я развернулся к нему. — Ты её не вернёшь.
Он открыл рот.
— Погоди. Я не про то, хорошая она или плохая. Я вообще не про неё. — Я смотрел на руль. — Ты её не вернёшь, потому что четыре года прошло. Через четыре года не возвращаются. Через четыре года уже другой человек.
— Ты откуда знаешь?
— Знаю.
Он засопел.
— А второе тебе никто не говорил, и я скажу, потому что мне не жалко.
— Ну?
— Про тебя знает весь район.
Валерка замер.
— Про тебя рассказывают в Сосновке, в Новосёлове и у нас. Про то, как тебя возят на телеге. Это анекдот, Валера. Уже четыре года анекдот, и его пересказывают в курилках.
— Кто пересказывает?
— Все.
Он сидел и смотрел вперёд, на тёмный двор.
— И она это слышит. Каждый раз.
Валерка молчал долго.
— Так а что делать-то? — выговорил он наконец, и голос у него был уже совсем другой.
Вот тут я и предложил ему работу.
Не в переносном смысле — в прямом.
— У неё крыльцо просело. Я днём смотрел, когда мимо шёл. Правая сторона просела, ступенька гуляет. Она через год ногу сломает.
— И что?
— И то. Приезжай в субботу. Трезвый, в девять утра, с ножовкой. Постучи в дверь. Скажи: Зин, у тебя крыльцо. Разреши переберу.
— Она меня пошлёт.
— Пошлёт, — согласился я. — Наверное. Ты почини и уезжай.
— А потом?
— А потом ничего. — Я пожал плечами. — Потом уезжай и всё. Не проси ничего.
Валерка посмотрел на меня как на сумасшедшего.
— Зачем?
— Затем, что тогда про тебя перестанут рассказывать анекдот.
Он сидел ещё минуты три.
Потом вылез из кабины, постоял, и я думал, что он вернётся к окну, но он не вернулся.
Он пошёл по дорожке к воротам.
— Валер. Тебя до трассы довезти?
— Не надо, — сказал Валерка. — Я пешком.
И пошёл.
Шесть километров, в темноте, с бутылкой в кармане.
Мужики в мастерской ждали.
Они не разошлись — сидели, курили, и гармонь так и стояла у двери.
— Ну?
— Уехал.
— Как уехал?
— Пешком ушёл.
Мишка присвистнул.
— Дрались?
— Нет.
— А чего делали?
— Сидели в машине и разговаривали.
Мужики переглянулись, и я увидел на их лицах ясное разочарование.
Митрич встал, взял гармонь и отдал её Твердохлебу.
— Ну ладно.
И они разошлись, и в этом было что-то неправильное, и я это чувствовал, и не жалел ни секунды.
Зина остановила меня в понедельник, в коридоре конторы.
Она вышла из бухгалтерии со стопкой ведомостей, увидела меня и остановилась.
— Лыткин.
— Здравствуйте.