Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— А меня можно?

Соловейчик посмотрел на него без всякого энтузиазма.

— Вы кто?

— Загорулько Михаил Петрович. Механизатор. Тринадцатый год.

— А… достижения?

— Полно, — сказал Мишка.

Через десять минут его снимали у комбайна.

Он стоял, положив руку на жатку, с очень серьёзным лицом, и Соловейчик заставил его переставить руку четыре раза, а Мишка каждый раз спрашивал, так ли.

Снимок вышел в районной газете двадцать девятого.

Подпись была: «Механизатор колхоза „Заря“ М. П. Загорулько: хлеб не ждёт».

Мишка купил одиннадцать экземпляров.

С Санькой я поговорил, когда все ушли смотреть, как снимают Мишку.

Мы остались в вагончике вдвоём: он доедал, я курил у двери.

— Санёк.

— Ну.

— Пыжов от тебя не отстанет.

— Знаю.

— Он в ноябре опять полезет. У него к Дню Советской Армии план.

Санька доел, отодвинул миску и вытер рот тыльной стороной ладони.

— Пусть лезет.

— Тебе за это ничего не будет, но он тебе три года мозг сушить будет.

— Пусть сушит.

Я постоял.

— Я не спрашиваю почему. Я просто говорю, что можно один раз сходить и отделаться.

— Сходить и чего рассказать?

Вопрос он задал ровно, без вызова, и мне на него ответить было нечего.

— Не знаю.

— Вот и я не знаю.

Он собрал посуду — свою и мою, — и вынес, и сполоснул в бочке, и вернулся, и на этом разговор кончился.

Больше Пыжов при мне к нему не подходил ни разу, и я до сих пор не знаю, я ли на него как-то повлиял или само.

Уехали в шестом часу.

Шаповалов на прощание объявил Аркадию Павловичу, что по темпам мы третьи в районе, но что при такой погоде это ничего не значит.

Аппарат достали из-за щита в семь.

Достали спокойно, буднично, отряхнули от пыли и поставили обратно под нары, и Прохоров при этом обронил только:

— Ловко.

И всё.

Никто ничего не обсуждал.

А я в тот вечер сел на ступеньке вагончика и сообразил одну вещь.

Три месяца это село над ним смеялось.

Смеялись над очками, над плащом, над актом на девятнадцать пунктов, над метроштоком, над тем, как он копает яму, как он ездит на велосипеде и как его гоняет гусь. Это был лучший бесплатный цирк с июня по сентябрь.

А сегодня за его щитом спрятали общественный аппарат.

Не за нары. Не под настил. Не в бурьян за вагончиком, куда прятали всегда.

Прятали туда, потому что оттуда не достанут.

А не достанут оттуда потому, что за три месяца никто ни разу не открыл его папку — и никто не откроет, и это в селе понимает каждый, включая тех, кто эту папку в глаза не видел.

То есть его встроили.

Он теперь часть хозяйства — такая же, как весовая, как щит с маяками, как рукомойник у мастерской. Им уже пользуются. Через год его перестанут замечать, а это в деревне и есть высшая форма признания: тебя перестают замечать.

Сам он про это, разумеется, ничего не знал.

Он в тот вечер уехал на велосипеде, довольный, потому что рассказал районному инструктору про наглядную агитацию и потому что его никто не перебивал.

Дома он, я думаю, рассказал про это Нине.

Нина в тот вечер была на току: с сентября её перевели туда постоянно, потому что уборка, и она стояла в ночную смену через день, и руки у неё к сентябрю стали не как у пианистки, а как у всех.

Хор при этом собирался два раза в неделю.

Собирался он поздно, после десяти, потому что раньше никто не мог, и репетировали они по часу, стоя, потому что если сесть — заснут.

Дробот приходил всегда.

Он в сентябре работал на отвозке по двенадцать часов и всё равно приходил, и однажды заснул стоя, посреди фразы, и его подхватил Прохоров.

К Людке я заехал девятнадцатого вечером, на пять минут.

Заехал на летучке, перед сельпо, когда она уже закрывала, и сидел в кабине, а она стояла на крыльце с ключами.

— Ты чего не заходишь?

— Мне через двадцать минут на ток.

— Ага.

Она спустилась и подошла к кабине, и встала, положив руки на дверцу.

От неё пахло сельпо — картоном и хозяйственным мылом.

— Мать твоя вчера приходила.

— Зачем?

— Про столы.

— И?

— И ничего. Посидели.

Она смотрела на меня снизу, потому что кабина высокая.

— Петь.

— М.

— Сколько осталось?

Я мог бы сделать вид, что не понял.

— Тысяча двести.

— А до субботы?

— Люд.

— Я не про свадьбу спрашиваю. Я про гектары.

— Тысяча двести.

— За пять дней?

— Если сухо — успеем половину.

Она постояла ещё немного.

Потом отпустила дверцу.

— Ладно. Поезжай, а то ток.

И пошла запирать, и я тронулся и в зеркале видел, как она стоит у двери с ключами и не запирает, и стоит она так довольно долго.

Двадцать первого с утра опять затянуло.

К обеду сеяло. К вечеру шло ровно.

Я стоял под навесом у весовой, смотрел на это и считал в уме в четвёртый раз за неделю.

Считал я так, как считают все: сколько осталось, сколько берём в сухой день, сколько дней сухих может быть подряд в конце сентября в наших местах. По многолетним — три-четыре. Потом опять.

И в четвёртый раз получалось одно и то же.

Тысяча сто гектаров.

Двадцать четвёртое — послезавтра.

Домой я в тот вечер пришёл в одиннадцатом часу, и мать сидела за столом и не спала, и перед ней лежал тетрадный лист, сложенный вчетверо, который она уже две недели не разворачивала.

— Петь.

— Мам, давай завтра.

— Нет, — сказала мать. — Давай сейчас.

Глава 16

— Нет, — сказала мать. — Давай сейчас.

Я сел.

Я сел за стол напротив неё, мокрый до пояса, потому что от весовой до дома идти двадцать минут под дождём, и мне очень хотелось сначала переодеться, и я понимал, что переодеться мне не дадут.

Мать развернула лист.

Она развернула его, разгладила ладонью и повернула ко мне, и я увидел столбик, который она вела с августа: восемьдесят два человека, столы, посуда, кто печёт.

— Сколько осталось?

— Тысяча сто.

— Сколько берёте в день?

— В сухой — триста.

— А сегодня?

— Сегодня ноль.

Мать посмотрела на лист.

— Значит, до субботы четыре дня. Из них дождь.

— Из них дождь.

— Значит, не будет.

Я молчал.

— Ты мне ответь. Не мычи. Будет или нет.

— Не знаю.

— Петя.

— Я правда не знаю, мам. Если завтра встанет ветер и три дня будет сухо, мы возьмём девятьсот и в субботу я свободен. Если не встанет — мы в субботу в поле.

Дождь в те двое суток шёл без перерыва.

Двадцатого вечером пошло, двадцать первого сеяло весь день, и ночью тоже, и поле за конторой стояло с лужами в колеях.

Работы не было никакой.

Мы в такие дни занимаемся тем, чем занимаются все стоящие хозяйства: чиним то, что доломали за месяц, чистим комбайны, точим ножи, вывозим зерно с тока и стоим в мастерской, потому что там сухо.

Ток при этом не стоит.

На току в дождь хуже всего: зерно везут сырое, ворох греется, и его надо перелопачивать, а сушилка одна и не тянет. Бабы работали в две смены, и Нина в те дни отстояла три ночных подряд.

Я двадцать первого весь день таскал зерно на сушилку и обратно.

К вечеру у меня промокли сапоги, портянки и всё остальное, и я в первый раз за лето по-настоящему замёрз — не продрог, а именно замёрз, до костей, так что зубы стучали, пока мать не дала горячего.

Мать сложила лист пополам.

Сложила очень аккуратно, по старому сгибу.

— А ты, — сказала она, — тридцать первого июля за столом это знал?

Вот тут надо остановиться.

Моя мать за всю мою жизнь — за обе мои жизни — кричала на меня три раза.

Первый раз в семьдесят третьем, через неделю после похорон, когда я не пошёл в школу. Второй — в семьдесят пятом, из-за мотоцикла. Третий был сейчас.

— Знал.

Она встала.

— Знал.

— Мам.

1454
{"b":"978621","o":1}