— Надо к Тимофеевне сходить, — выговорила она куда-то в стену. — И бутылку надо хорошую, а не какую попало. И хлеб. Хлеб я сама испеку, в воскресенье с утра встану пораньше…
— Мам.
— … и платок надо, у меня платок один приличный, а он летний…
— Мам!
— Что «мам»? — Она посмотрела на меня, и глаза у неё были мокрые. — Что «мам», Петя? Ты одиннадцать лет мне ничего не говорил.
Я вышел на крыльцо и закурил.
Ночь была тёплая, где-то на том конце лаяла собака, у Ганиных горел свет.
Я стоял и очень хорошо понимал, что я сейчас сделал.
Я двенадцать дней тянул, и тянул бы ещё, и в среду у меня в этом деле появилась дверь, которую надо было закрыть, — и я её закрыл единственным известным мне способом. Не потому, что решил жениться. Потому, что мне стало неудобно ходить мимо этой двери.
Людке я, между прочим, ни разу не соврал.
Я вообще никому ничего не соврал, и в этом было самое паршивое: всё было сделано честно, по слову, по обычаю, при матери и с хлебом, — и всё это было неправдой ровно с той минуты, как я его произнёс.
В субботу мать встала в четыре и до вечера мыла.
Она вымыла полы, окна, крыльцо и зачем-то сени, перестирала занавески, съездила на попутке в райцентр и привезла оттуда бутылку водки за четыре двенадцать, коробку конфет «Птичье молоко», которых у нас не бывает, и новый платок.
Как она достала «Птичье молоко» в райцентре в субботу, я не спрашивал.
К вечеру она сидела на кухне выжатая и счастливая и в третий раз проверяла, всё ли есть.
— Хлеб испеку утром.
— Испеки.
— Ты рубаху надень белую.
— Надену.
— И побрейся с вечера, а то ты утром порежешься.
— Мам.
— Что «мам»? — Она подняла голову. — Ты у меня один.
Я докурил на крыльце вторую и пошёл спать.
Мать за стенкой ещё долго чем-то шуршала.
Глава 11
Хлеб мать поставила в четыре утра. Я это знаю, потому что проснулся от запаха — не от звука, а именно от запаха, который у печного хлеба идёт волной примерно за час до готовности и от которого просыпаются даже мёртвые.
Полежал я минут двадцать.
Лежал, слушал, как она ходит, и думал ровно об одном: что вот сейчас надо встать, и день пойдёт, и обратно его не отыграешь.
Потом встал.
Порезался я, разумеется, всё равно.
Побрился я с вечера, как велено, но с утра решил пройтись ещё раз по подбородку и снял себе шкурку под нижней губой, и кровь шла минут десять, и мать прилепила мне газетный клочок и потом два раза приходила проверять, не отвалился ли.
— Не трогай.
— Не трогаю.
— Ты трогаешь. Я вижу.
Потом была история с ботинками.
Ботинки у меня одни на все случаи — чёрные, купленные в райцентре два года назад, — и мать с вечера велела их почистить, и я почистил, а утром выяснилось, что на правом отходит подошва в носке.
— Как отходит?
— Так отходит. Смотри.
Мать посмотрела и села.
— Господи. Ну что ты за человек.
— Мам, они два года.
— Два года! Я в этих туфлях восьмой год хожу, и у меня ничего не отходит!
Кончилось тем, что она достала откуда-то клей «Момент», который лежал у нас в сенях с семьдесят девятого года, и я подклеил подошву, и держал её под грузом сорок минут, и она продержалась потом ровно до октября.
Рубаха была белая, тимофеевнина работа, и сидела она хорошо.
Мать обошла меня кругом, обдёрнула сзади, поправила воротник, отступила и посмотрела на меня так, как смотрят на что-то, что делали долго и наконец доделали.
— Сергея копия.
И ушла в сени, и там оставалась минуты три.
Хлеб получился высокий, круглый, с треснувшей коркой, и остывал он на полотенце на столе.
К девяти у нас на кухне стояло: этот хлеб, бутылка водки за четыре двенадцать, коробка «Птичьего молока», привезённая из райцентра неведомым путём, и завёрнутый в марлю пирог с черёмухой, который мать испекла между делом, потому что «с одним хлебом неудобно».
В десятом часу пришёл Семёныч.
Он пришёл в костюме.
Костюм на нём был тёмно-синий, шестидесятых годов, с широкими лацканами, и в этом костюме его не видели, по-моему, вообще никогда, потому что Семёныч ходит в мастерскую в одном и том же с сорок шестого года. Под пиджаком была рубашка с галстуком. Галстук был завязан набок.
Мать его перевязала.
— Стой смирно, Егор Семёныч.
— Стою.
Позвала его она сама, накануне, и сходила к нему домой, чего у нас не делают: обычно посылают.
Я про это узнал в субботу вечером и спросил зачем.
— За старшего надо. — Мать не обернулась. — Отца нет, дядьёв нет, брат мой в Кемерове и не приедет. Кто-то должен говорить.
— А я?
— А ты жених. Жених стоит и молчит.
Ну и хорошо, подумал я тогда.
Ну и хорошо.
Вышли мы в одиннадцать.
Идти было через всё село, метров восемьсот, и мы шли: впереди Семёныч в костюме, за ним мать с узлом, за ней я с бутылкой.
К этому времени про нас знало всё село.
Знало со среды — с того часа, когда Тимофеевна вышла от нас и по дороге домой зашла к двоим, — и это, надо сказать, у нас нормально: сваты идут не тайно, а как раз наоборот.
Тайной это бывает только для одного человека.
У колодца стояло четыре бабы, которым в одиннадцать утра в воскресенье у колодца делать нечего.
— Здравствуй, Марфа.
— Здравствуйте.
— Далёко собрались?
— Да так. Пройтись.
— В белом-то?
— А чего же.
Мы прошли. Сзади немедленно начали разговаривать.
На углу у Кузнецовых сидели на заборе трое пацанов, и один из них, увидев нас, соскочил и побежал вперёд по улице, срезая через огород, и я понял, что нас объявят раньше, чем мы придём.
Гусак стоял на своём месте и на нас не пошёл.
Он посмотрел на Семёныча в костюме, что-то для себя решил и остался стоять.
Мишку мы встретили у поворота.
Он сидел на завалинке у Дудников, в майке, и грыз что-то, и, увидев нас, встал и молча пошёл рядом шагов пятнадцать.
— Мишк.
— Чего.
— Ты чего идёшь?
— Смотрю.
— Насмотрелся?
— Не.
Он проводил нас ещё до следующего двора, потом отстал и крикнул в спину:
— Петь!
Я обернулся.
— Ты это. — Мишка помялся. — Ты нормально.
И убежал.
Что он имел в виду, я не понял ни тогда, ни потом, а спрашивать было бы глупо.
Тихоновы жили на том конце, в старом доме с высоким крыльцом.
Дом достался тёте Нюре от мужа. Муж её, дядя Костя, работал на ферме и помер в семьдесят шестом от того же, от чего у нас помирают все мужики, — сначала долго, потом сразу.
Крыльцо было вымыто.
Половики выбиты и постелены. Занавески свежие. У калитки подметено так, что видно было полоски от веника.
То есть ждали.
Семёныч поднялся первым, постучал костяшками и, не дожидаясь, открыл дверь.
В сенях пахло пирогами.
— Хозяева дома?
— Дома, — отозвалась тётя Нюра из горницы.
Мы вошли.
Тётя Нюра стояла посреди горницы в платке и в кофте, застёгнутой на все пуговицы, — маленькая, сухая, ростом мне по грудь, — и по её лицу было совершенно невозможно понять, знает она, зачем мы пришли, или сейчас узнает.
Это, между прочим, и есть весь обряд.
Все всё знают. Хозяйка знает с середины недели, полсела знает с четверга, у неё пироги в печи с шести утра, — и всё равно положено сделать вид, что люди зашли случайно и разговор начинается с нуля.
— Проходите, чего в дверях.
— Пройдём.
Сели. Сели не за стол, а вдоль стены, на лавку.
Стол стоял накрытый скатертью и пустой, и это была вторая часть обряда: пока не договорились, на стол не ставят.
Молчали секунд двадцать.
Потом Семёныч кашлянул и выговорил то, что он, по всей видимости, готовил с вечера, потому что произнёс он это не своим голосом.
— Мы, Анна Фёдоровна, к тебе по делу.
— По какому же?
— Дело у нас торговое.