Тётя Нюра села на табуретку напротив и сложила руки.
— Ну.
— У тебя товар, у нас купец, — сказал Семёныч.
Он это выговорил и остановился, и дальше заготовленного у него, судя по всему, не было.
Дальше подхватила мать.
Мать говорила складно, потому что мать за одиннадцать лет вдовства просидела на сорока таких сватовствах с чужой стороны и знала всё наизусть.
Она объясняла, что ходили они, ходили, искали, и вот дошли до этого дома. Что слыхали, будто у Анны Фёдоровны есть голубка, а у них голубь. Что не откажет ли хозяйка добрым людям посмотреть.
Тётя Нюра слушала с непроницаемым лицом.
— Голубка у меня есть. — Тётя Нюра не шевельнулась. — Только она у меня не гулящая. Она у меня на месте сидит.
— Так и голубь не гулящий.
Пауза.
Вот в этой паузе она на меня и посмотрела.
Посмотрела снизу вверх, тем самым оценивающим взглядом, которым смотрела на меня в мае восемьдесят второго на автобусной площадке, и держала она этот взгляд секунды четыре.
— Не гулящий, — повторила тётя Нюра. — Ну-ну.
Мать напряглась.
Я стоял у стены, в белой рубахе, с бумажкой на подбородке, и молчал, потому что жених стоит и молчит.
— А сам-то он что скажет?
Это она спросила уже прямо мне, и по обряду не полагалось, но тётя Нюра всю жизнь делала не по обряду.
— Скажу, — ответил я.
— Ну говори.
Я отлепился от стены.
— Анна Фёдоровна. Я пришёл просить у вас Людмилу.
— За себя?
— За себя.
— Ты понимаешь, что говоришь?
— Понимаю.
Она смотрела на меня и не мигала.
— Ты ей в мае прошлого года чего наговорил?
— Я ей в мае прошлого года обещал, что дождусь.
— И?
— И дождался.
Тётя Нюра посидела ещё секунды три.
Потом она встала, повернулась к двери в другую комнату, и голос у неё сделался обыкновенный, домашний:
— Люда. Выйди.
Людка вышла.
Она вышла в синем платье, которого я на ней не видел, с косой, уложенной вокруг головы, и она была бледная — по-настоящему бледная, до серого, — и я в первую секунду испугался, что ей плохо.
Ей было не плохо.
Она встала посреди горницы, посмотрела на мать, потом на меня, и я увидел, как у неё дрожит подбородок, и как она его останавливает, и как останавливает.
— Люда. Тут за тебя пришли.
— Я знаю.
— Откуда знаешь?
— Мам.
— Что «мам». Я спрашиваю.
— Мне Клавдия в четверг проговорилась. А Клавдии Тимофеевна.
Тётя Нюра поджала губы.
Это, между прочим, была единственная за весь тот день минута, когда мне стало по-настоящему смешно, и я еле удержался.
— Ну и что ты?
Людка молчала.
Она стояла посреди комнаты, и на неё смотрели четверо, и я в эту секунду сообразил, что накануне вечером я выговорил ей ровно одну фразу — «завтра мы придём», — и она ответила «я знаю», и на этом весь наш с ней разговор и кончился.
Я к ней не подошёл. По обряду нельзя.
— Люда, — повторила мать её. — Тебя спрашивают.
— Согласна, — сказала Людка.
Выговорила она это негромко и очень отчётливо, глядя не на меня и не на мать, а куда-то в простенок между окнами.
И сразу отвернулась.
Дальше стало шумно.
Семёныч выдохнул так, что было слышно на улице. Мать заплакала — не сразу, а секунд через десять, и плакала она молча и деловито, вытирая лицо тыльной стороной руки и продолжая при этом развязывать узел.
На стол пошло всё.
Хлеб, пирог, конфеты. Тётя Нюра вынесла свои пироги — с картошкой и с рыбой, — грибы, огурцы, холодец и графин с чем-то домашним. Бутылку открыл Семёныч, потому что открывает старший.
Разлили в четыре рюмки.
— Ну. — Семёныч поднял рюмку. — За то, чтоб.
Больше он в тот день не произнёс вообще ничего.
Он просидел за столом два с половиной часа, выпил три рюмки, съел два пирога и выдал за всё время одну эту фразу и потом ещё «спасибо» на прощание, и никому это не показалось странным, потому что все знают, какой Семёныч.
Людка села рядом со мной.
Села она не вплотную, а сантиметрах в двадцати, и первые минут десять сидела, положив руки на колени, и не ела ничего.
Потом её отпустило.
Потом она взяла кусок пирога, потом засмеялась чему-то, что ляпнула моя мать, потом стала подкладывать мне холодец, и на скуле у неё появился румянец, и к часу дня она уже была та самая Людка, которая в прошлое воскресенье лежала в траве и говорила, что больше не может.
Ел я, между прочим, страшно.
Это отдельно смешно: человек сидит просватанный, в белой рубахе, с бумажкой на подбородке, у него внутри всё стоит колом — а организму двадцать три года, и он видит перед собой пирог с рыбой.
Я съел два куска рыбника, кусок с картошкой, холодец, огурцов и три куска материного хлеба.
Тётя Нюра это заметила.
— Кормишь ты его, Марфа, или нет?
— Кормлю.
— Плохо кормишь.
— Анна, я его двадцать три года кормлю. Он всё съедает.
— Ну, — прищурилась тётя Нюра, — теперь моя очередь смотреть.
И положила мне ещё.
Я держал её за руку под столом.
Рука у неё была холодная и минут через сорок стала тёплая.
Про дату заговорили в начале второго.
— В августе, — объявила тётя Нюра.
Мать отставила рюмку.
— В августе хлеб, Анна.
— Хлеб и в сентябре хлеб.
— В сентябре доубирают. А в августе он с поля не вылезет.
— А чего тянуть-то?
— А чего гнать? — Мать говорила очень ровно, и я по этой ровности понял, что она этот разговор тоже готовила. — Сентябрь. Как хлеб уберут, так и сыграем.
— Двадцать четвёртого.
— Почему двадцать четвёртого?
— Суббота. И до Покрова, чтоб не в мясоед лезть.
Считали ещё минут двадцать.
Считали всерьёз: сколько народу, где сажать, у кого столы, у кого посуда, кто печёт, кто варит, где брать вино и хватит ли клуба, если больше семидесяти.
Вышло: двадцать четвёртое сентября, суббота, у Тихоновых во дворе, а если дождь — в клубе, если Верка даст, а Верка даст, куда она денется.
— Петь. Ты чего молчишь?
— Двадцать четвёртое так двадцать четвёртое.
И тут я сделал одну вещь, за которую мне потом было стыдно дольше, чем за всё остальное.
Я промолчал.
Я сидел за этим столом, за пирогами и холодцом, и знал одну простую вещь: к двадцать четвёртому сентября мы не уберём. Не потому, что я провидец, а потому, что четыре с половиной тысячи гектаров зерновых, одиннадцать комбайнов, из которых на ходу восемь, и сентябрь, который в наших местах льёт через год.
Двадцать четвёртого я буду в поле.
Я это знал за столом, в ту минуту, и я промолчал — потому что говорить это было бы всё равно что отказываться, и потому что мать плакала, и потому что Людка держала меня за руку и рука у неё наконец согрелась.
А пожалел я примерно тогда же.
Не после, не вечером и не через неделю. Прямо там, за столом, когда тётя Нюра назвала двадцать четвёртое, а мать стала считать посуду.
Дело было не в сомнении.
Сомнений у меня не было ни одного: я делал то, что должен, слово я дал в мае прошлого года и держал его четырнадцать месяцев, и Людка была самым хорошим, что случилось со мной в этой жизни и, если честно, в той тоже.
Дело было в том, что я это уже видел.
Я это видел в семьдесят девятом — стол, пироги, две матери, чей-то родственник за старшего, разговор про посуду и про то, у кого брать вино. Только там я был на этом же месте с Тонькой, и Тонька была беременная, и никакого сватовства, по правде говоря, не было: было объявлено, что свадьба, и мы пошли и расписались.
Предложения ей я не делал.
Я сейчас, сидя в чужой горнице в белой рубахе, попробовал вспомнить, говорил ли я Тоньке хоть раз что-нибудь такое, и не вспомнил, потому что вспоминать было нечего.
Двадцать лет вежливости начались вот с такого же стола.
Я допил рюмку и стал слушать, как считают посуду.
К двум часам дом стал наполняться.