Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Не мысль. Не картинка. Что-то мелкое и быстрое, вроде того чувства, когда заходишь в комнату и на пороге забываешь зачем: я держал его ладонь в своей и совершенно точно знал, что с этой рукой что-то не так, — и не мог сказать что, и через полсекунды это ушло.

Я потряс головой и полез за папиросами.

— Дядь Петь, а ты во сколько встаёшь?

— В четыре.

— А я в четыре не могу.

— Сможешь.

Мишка тут же вклинился и стал рассказывать, как он однажды проспал сутки, и рассказывал он это минут двадцать, и все слушали, потому что было поздно и никому не хотелось вставать и идти спать.

Спали в вагончике и на сене.

Я лёг на сене, снаружи, потому что в вагончике духота и храпит Дудник.

Ночь была тёплая, и было слышно речку, и коростель драл своё в кустах без остановки часов до трёх, и комары ходили тучей, но на сене, если зарыться, они не достают.

Я лежал и смотрел вверх.

Звёзд было столько, сколько бывает только тут и только в июле, и Млечный Путь стоял поперёк неба совершенно отчётливо, как на картинке, и я минут десять его разглядывал и думал, что за тридцать лет городской жизни я его видел раза три.

Никаких мыслей у меня в тот вечер не было.

Это, наверное, самое главное, что я могу про тот июль сказать: у меня в голове не было ни одной мысли. Ни про партию, ни про Крайнова, ни про то, что я в июне выговорил матери слово «осенью». Была спина, которая гудела и переставала гудеть, была картошка, был запах сена, была вода в речке.

Я поймал себя на том, что запоминаю.

Не для чего-то. Просто лежал и старательно запоминал, как оно сейчас, — и в тот момент удивился этому, а потом заснул.

Подняли нас в четыре.

Я проснулся сам, за минуту до того, как Дудник вылез из вагончика и начал греметь бидоном, и первые секунды лежал не двигаясь, потому что за ночь сено подо мной слежалось точно по телу и вылезать оттуда было преступлением.

Над поймой стоял туман.

Он стоял ровным белым слоем метра в полтора высотой, и из него торчали кусты тальника, и вчерашний стог, и он торчал так, будто плавал. Солнца ещё не было, небо было зелёное с одного края, и было холодно — по-настоящему холодно, градусов восемь, после вчерашних тридцати двух.

Все вылезали и матерились.

Пили чай, обжигаясь, стоя, у затухшего костра. Пашка вылез последним и с таким лицом, что мужики заржали.

— Ну как, в четыре не можешь?

— Могу, — просипел Пашка.

К половине шестого туман сел, и стало ясно, что день опять будет жаркий.

В воскресенье косили своё.

Свой покос нам нарезали за оврагом, тот самый, из-за которого Гнидин ругался в июне, — и осока там действительно была, но не везде, а по низу, а по верху шло нормальное разнотравье.

Мы вышли с матерью в пять.

Косили вдвоём: я литовкой, она — тоже литовкой, потому что моя мать в пятьдесят лет косила лучше половины мужиков в селе и знала это.

Шли рядом, в двух метрах, я впереди на полкоса.

Косили молча часа три.

Разговаривать на косьбе нельзя — сбиваешь дыхание, — и мы молчали, и было слышно только два звука: вжик, вжик, — и они шли не в лад, а с небольшим сдвигом, и от этого получалось что-то вроде шага.

В восьмом часу мать остановилась и села на кочку.

— Всё. Перекур.

— Ты ж не куришь.

— Значит, перележ.

Она легла прямо на скошенное, раскинув руки, и лежала, и я сел рядом и стал точить.

Брусок ходил по лезвию, и звук был жестяной, короткий, и от него у меня, я знаю, до самой смерти будет становиться спокойно.

— Петь.

— М.

— Хорошо-то как.

— Хорошо.

Больше мы за то утро друг другу ничего не говорили.

К десяти мы положили половину надела, к двенадцати ушли домой, потому что жара, и мать поставила щи, и я поел и лёг во дворе в тени под черёмухой, и проспал до четырёх.

Проснулся я оттого, что на меня села муха.

А в шесть пришла Людка.

Она пришла с ведром, потому что шла якобы за смородиной, и смородина у нас на задах действительно есть, только её никто в шесть вечера в воскресенье не собирает.

Мать выглянула из сеней, посмотрела на ведро, всё поняла и ушла обратно.

— Пойдём на речку.

— Пойдём.

Речка у нас за огородами, метров триста, и место там одно и то же с тех пор, как я себя помню: излучина, песок, ветла, поваленная в воду ещё при моём отце.

Купались долго.

Вода к вечеру в июле становится как парное молоко сверху и держит холод у дна, и если нырнуть и достать ногами, обжигает. Людка плавала лучше меня. Она вообще всё делала быстрее и ловчее, и в воде это было особенно заметно.

Потом лежали на песке и сохли.

Песок к вечеру отдавал накопленное за день, и лежать на нём было как на печке.

— У тебя спина ободрана.

— Сеном.

— Больно?

— Не.

Она всё равно потрогала, там, где ободрано, и потом ещё раз, уже не там.

Комары начались минут через двадцать, и стало не до разговоров, а потом мы всё-таки пошли обратно, и шли медленно, и она собрала по дороге полведра смородины, чтобы не врать матери целиком.

Про осень она не сказала ни слова.

Я проводил её до калитки и вернулся, и лёг во дворе под черёмухой, и подумал, что если так пойдёт дальше, то через неделю мы сено уберём, а к пятнадцатому уже поставим свой стог, и что жить, в общем, можно.

Мне было двадцать три года, и всё было хорошо.

Глава 8

В понедельник Нина пошла в контору устраиваться на работу.

Я это знаю точно, потому что встретил её у моста, когда ехал с покоса за соляркой, и она шла оттуда с папкой под мышкой и с таким лицом, какое бывает у человека, которому только что вежливо объяснили что-то простое.

Я притормозил.

— Подвезти?

— Нет, спасибо. Я пройдусь.

— Далеко идти.

— Мне надо пройтись. — И всё-таки села.

В папке у неё лежал диплом.

Она мне его потом показала — синий, с гербом, Барнаульское музыкальное училище, отделение фортепиано, тысяча девятьсот восемьдесят второй год, оценки почти все отличные, — и лежала там же трудовая книжка с одной записью и характеристика.

В конторе она была у Гаврилыча.

Гаврилыч человек не злой, а просто он двадцать восемь лет главный бухгалтер, и разговаривает он не с людьми, а с документами, и в этом у него нет ни малейшего умысла.

Он достал штатное расписание.

Штатное расписание колхоза «Заря» на восемьдесят третий год, за подписью председателя, согласованное с районом, где у каждой строчки есть оклад, а у каждого оклада — источник.

Свободных строчек в нём на тот день было три.

Доярка, телятница и разнорабочая.

— А в клубе? — спросила Нина.

— В клубе одна единица. Занята.

— А в школе музыку кто ведёт?

— Учительница начальных классов. По совместительству, четверть ставки.

— А если бы была ставка?

Гаврилыч посмотрел на неё поверх очков.

— Так её нет, — объяснил он.

Дальше он выговорил то, что потом ходило по селу как анекдот, а на самом деле было чистой констатацией и произнесено было без всякого выражения.

— Образование ваше, — сказал Гаврилыч, — в штатном расписании не предусмотрено.

Она вышла и пошла пешком.

— И что решили? — спросил я.

— Разнорабочей. С шестого.

— На сенокос?

— На сенокос, потом на ток. — Нина смотрела в окно. — Восемьдесят рублей.

Мы проехали метров сто.

— Марфа Ивановна говорит, на ферме сто двадцать, — добавила она.

— На ферме сто двадцать, — подтвердил я. — И встаёшь в четыре, и в четыре тридцать вечера опять, и так триста шестьдесят пять дней, включая тот, когда у тебя температура.

— Я знаю.

— Ну вот.

Она помолчала.

— Мне двадцать три года. — Нина не отворачивалась от окна. — Я в четыре года села за инструмент.

Больше про это мы не говорили.

В клуб она пошла во вторник, после смены.

Я про это узнал в тот же вечер от матери, а мать — от Клавдии, а Клавдия — от самой Верки, которая вышла из клуба злая и рассказала первому встречному.

1434
{"b":"978621","o":1}