— Представьте, товарищ Соколов, что к вашему самолёту допустили нового моториста. Работает чисто, неисправности находит раньше старых, но откуда выучился — не говорит. Вы бы обрадовались и больше не спрашивали?
— К самолёту не допустил бы, пока Лунин не проверит.
— Вот и я проверяю. Только самолёт у меня — полк.
В голосе не было торжества от удачного сравнения. Он не пытался меня запугать и не наслаждался властью; объяснил свою работу тем единственным способом, который я не мог отвергнуть как пустую придирку. От этого стало труднее. Со злодеем можно было бы спорить, труса презирать, карьериста ловить на выгоде. Передо мной сидел аккуратный человек, который делал положенное и потому не нуждался в моей вине заранее.
— Проверяйте, — сказал я.
— Уже.
Он помолчал, глядя в папку, и зашёл с другой стороны — ровно, без нажима, будто просто уточнял анкету:
— А до аэроклуба вы где были, товарищ Соколов? Здесь одна строка: колхозник. Откуда у деревенского паренька такая, извините, голова?
Вот это был опасный вопрос — опаснее прежних. О довоенной работе Андрея я знал одну строку из бумаг и несколько домашних намёков в письмах; придумывать подробности было нельзя, у Веселова найдётся, с чем сверить.
— Деревенский, товарищ старший политрук, — сказал я. — В деревне тоже думают. Аэроклуб принял, школа выпустила. Остальное проверяйте у них.
— Проверим. — Ни разочарования, ни удовлетворения в голосе не было.
Он придвинул пустую папку и что-то коротко записал, две строки, не давая прочесть, а потом отложил карандаш ровно параллельно краю стола. Снаружи, на поле, гоняли на пробу мотор — привычно, как всегда, — и эта обычная жизнь в двух шагах от палатки казалась вдруг далёкой и ненастоящей, будто я уже был не там, а здесь, за этим столом, надолго. Может, и до конца: такие столы, я знал и это из своих книг, для иного человека оказывались последним, что он в жизни видел.
Я смотрел, как ровно лежит его папка, уголок к уголку. Против человека я бы что-нибудь придумал. Против папки — нет: ей нечего сказать, кроме того, что в неё уже вписано, а вписывалось туда с каждой минутой всё больше.
* * *
Он мог бы держать меня там до вечера, поворачивая один и тот же вопрос разными боками, — и, кажется, собирался. Но тут полог палатки откинулся, и вошёл Гришин.
Он не спросил разрешения. Капитан и старший политрук по знакам различия были вровень — одна шпала, — но у капитана за спиной стояло небо, а у старшего политрука бумага, и оба знали, чей вес в эту минуту тяжелее. Гришин вошёл как в свою палатку.
— Забираю лётчика, — сказал Гришин. — Через час вылет. Людей мало.
— Мы не закончили.
— Закончите после вылета. Если будет кого заканчивать. — Гришин сказал это без вызова, устало, как говорят очевидное. — Товарищ старший политрук. Я вам одно скажу, и пишите как хотите. У меня из шести машин в живых две. И обе — потому что вот этот, — он мотнул подбородком на меня, — ещё на Вересовке растащил их под лес, а при отходе прикрыл. Мне всё равно, откуда он знает. Мне важно, что мои люди с ним возвращаются чаще, чем без него. Это тоже занесите.
Веселов посмотрел на него долго. Потом на меня. Он не сердился — я видел, что он не сердится, что для него это не ссора, а работа, и что Гришин своими словами не закрыл дело, а только отложил.
— Подошью, — сказал он спокойно. — Я всё подшиваю, товарищ капитан. И то, что он полезен, — тоже. Полезный человек с непонятным источником сведений — это, знаете ли, ещё интереснее, чем бесполезный.
Гришин не ответил. Ему и нечего было ответить: Веселов был по-своему прав, и оба это знали, и оба знали, что правота Веселова опаснее любой неправоты — её не оспоришь. Капитан только глянул на меня, коротко и тяжело, и в этом взгляде было не «я тебя выручил», а «выручил сегодня, а завтра выручать будет нечем».
Он собрал листы, ровно постучал ими о столик, выравнивая, и вложил в папку. Завязал одну завязку. Вторую завязывать не стал.
Папка осталась приоткрытой, и из неё, уголком, торчал верхний лист, и на листе этом сверху, чётким писарским почерком, была выведена фамилия. Моя. Соколов. Он не убрал её. Оставил на виду — не по забывчивости, я понял это сразу, а нарочно, чтоб я видел, что она теперь там есть.
— Идите, товарищ младший лейтенант, — сказал он. — Летайте. Возвращайтесь. — И, когда я уже был у полога, добавил, не повышая голоса, так же ровно, как заносил: — Мы ещё вернёмся к этому разговору.
Я вышел на свет. Гришин шёл рядом, молчал, и только у машин сказал, не глядя:
— Не умеешь ты, Соколов, быть незаметным. — Он помолчал. — Учись. А то он тебя раньше немца достанет.
— За Кравцова он уже знал.
— Он знает всё, что попало в бумагу. А после твоих порядков туда скоро половина эскадрильи попадёт.
У машины Гришин остановился. Лунин с мотористом работали под капотом и сделали вид, что нас нет.
— Я тебя там не оправдывал, — продолжил капитан. — Не за что пока оправдывать. Я сказал, что ты полезен. Это разные вещи.
— Понимаю.
— Нет, не понимаешь. Полезного держат рядом, пока польза больше риска. Ошибёшься один раз — спишут на войну. Ошибёшься так, будто знал заранее, — он первым спросит, кому это было надо.
— Что прикажете?
Гришин провёл пальцем по пробоине в плоскости, которую Лунин уже обвел мелом.
— Никаких предчувствий. Есть расчёт — покажи расчёт. Есть наблюдение — назови, кто ещё видел. Есть предложение — дай мне его до боя, чтобы решал я. Не тащи один то, что полагается тащить командиру.
Это было не обещание прикрыть. Он устанавливал границу своей ответственности и приглашал меня внутрь неё — пока приглашал.
— Есть, товарищ капитан.
— Вот теперь понимаешь.
Я не ответил. Быть незаметным значило не мешать себя убить — а я мешать собирался, и себе, и этой войне.
Небо на западе было чистым. Там находилась понятная опасность, с которой я умел говорить на своём языке. За спиной, в палатке, осталась папка с моей фамилией и человек, который не стал её закрывать. С небом я знал, что делать. С бумагой — нет.
Глава 7
«Регламент»
Из палатки с человеком и папкой я вышел и пошёл к машинам. Вылет, которым Гришин выдернул меня от Веселова, вышел пустым: немца мы не встретили, покрутились над дорогой и вернулись.
Больше идти было некуда, и в этом была своя правда. Веселов со своей папкой никуда не денется, папка будет толстеть, но не завтра перевесит. А завтра эскадрилье лететь на том, что за ночь сумеют привести в порядок. Здесь, у машин, от меня требовались не объяснения, а исправный мотор; с этим языком я умел обращаться лучше.
Ночью я не пошёл к себе. До рассвета оставалось часа четыре — те самые часы, в которые обычно и делается всё, что потом спасает или не спасает. Новое поле стояло глухое, беззвёздное, пахло бензином, палёным и остывающим железом. Стоянка не спала: где-то стучали по металлу, где-то, чертыхаясь вполголоса, снимали с машины мотор; переносные лампы бросали жёлтые пятна, в которых копошились люди. Из двух десятков машин, которые успели собрать под Гришина при отходе, на ходу оставалась горстка, и каждую из этой горстки надо было к утру либо поднять, либо честно признать негодной.
Лунин был у второй машины — снял капот, стоял, смотрел в мотор, как смотрят в лицо больному. Я подошёл и стал рядом, и какое-то время мы просто смотрели вместе.
Мотор был плох. Не убит — плох: подтекал по стыку, на жестяном поддоне лежали вывернутые свечи в чёрном нагаре, а по неровному сопротивлению, когда Лунин проворачивал винт, цилиндры держали неодинаково. Такой мотор ещё поднимал машину — и в этом была беда: то, что пока бегает, гоняют, пока не встанет. Встаёт оно всегда не вовремя — на взлёте, на выходе из атаки, над чужой территорией.
— Отказы. — Я дождался, пока винт остановится. — На последних вылетах сколько машин вернулось не по бою? Само сдохло?