Деньги Сорокина принесла сама.
Принесла она их в декабре, четыре рубля двадцать копеек, и отдала не Кузнецовой, а Ерёмину в сельсовет, под расписку, и сказала, чтоб передал.
Ерёмин передал.
Кузнецова деньги взяла, и на этом дело было закрыто, и обе остались при своём, и разговаривать они по-прежнему не разговаривали.
Ерёмин потом говорил, что за тридцать лет работы это самое запутанное дело, которое он видел.
Ему, впрочем, никто не верил, потому что он глуховат на левое ухо и половину заседания не слышал.
Второго октября Пашка вышел на работу.
Вышел он через месяц и три дня, как ему и сказали в больнице, — не на комбайн, конечно, а в мастерскую, потому что рука была ещё в повязке и он ею почти ничего не мог.
Поставил я его к Сомову.
Первый раз я его увидел у ворот мастерской, утром, в половине восьмого. Он стоял с ребятами и разговаривал, и правая рука была в кармане телогрейки.
Я подошёл.
И вот тут случилось то, к чему я совершенно не был готов.
— Здрасьте, Пётр Сергеевич.
— Здорово. Вышел?
— Вышел.
— Как рука?
— Заживает. — Он вынул её из кармана, показал повязку и убрал обратно. — Через две недели снимут.
Помолчали.
— Пётр Сергеевич.
— Ну.
— А я тут подумал. — Пашка переступил. — По ремонту-то у нас как будет? По той же схеме или мы всё-таки на эффективность использования смотреть будем?
Я стоял и смотрел на него.
Выговорил он это совершенно правильно, к месту и по делу: у нас с сентября шёл разговор про то, как считать загрузку станков в зимний ремонт, и он про этот разговор слышал от Сомова.
Сказано это было спокойно, деловито, слегка щеголевато.
Он это слово выучил у меня. Я его бросил в июле, на лугу, Зине, от лени и от жары, и через одиннадцать дней его написал Гаврилыч в квартальной справке, и к октябрю оно ходило по мастерской.
Восемнадцатилетний парень с двумя пальцами говорил мне моё слово.
— По той же схеме, — ответил я.
И пошёл в контору, и в конторе часа полтора ничего не делал.
Глава 17
Двадцатого октября утром было минус два.
Первый настоящий заморозок в тот год пришёл девятнадцатого ночью, и утром двадцатого всё лежало в инее: трава, поленница, крыши, и на бочке у крыльца стоял лёд в палец толщиной.
Мать растопила в шесть.
Печку у нас топят с середины октября, и первую неделю топят один раз в день, вечером, а с ноября — утром и вечером, и в доме тогда устанавливается тот сухой жар, от которого зимой болит голова.
Ели мы в то утро блины.
Блины на молоке, с топлёным маслом, штук двадцать, и я съел четырнадцать, и мать заметила, что это уже неприлично.
— Ты куда сегодня?
— На Соловьиху.
— Суббота ведь.
— Зябь допахивают.
Мать посмотрела в окно.
— Оденься теплее.
Зябь на Соловьихе действительно допахивали.
Оставалось там гектаров восемьдесят, и на них стояли два трактора, и я вполне мог туда не ехать, потому что там был Клюев, а Клюев зябь пашет сам и лучше меня.
Я взял «газик» и поехал.
Список лежал у меня в тетради с восемнадцатого августа.
Двадцать две фамилии, написанные от руки на обороте бланка, мелким ровным почерком, и я его за два месяца доставал раз пять — доставал, смотрел и убирал.
В тот день я его взял с собой.
Никакого решения я при этом не принимал. Я не собирался ничего выяснять, ни с кем разговаривать и ничего для себя закрывать. Я просто в субботу поехал на своё поле и положил в карман бумажку.
Соловьиха лежит за логом, на пологом склоне.
Двести восемьдесят гектаров одним куском — это очень много для наших мест, где поля обычно нарезаны по сорок-шестьдесят, и это первое, что должно было мне сказать всё ещё в двадцать два года.
Поля такого размера не бывают случайно.
Такой кусок получается, когда снимают межи, огороды, выгон, улицу и всё, что между ними, и пускают плуг насквозь.
Приехал я к десяти.
Клюев с напарником пахали в дальнем углу, и я к ним не поехал, а остановился у края, там, где полевая выходит на поле, и вылез.
Было тихо.
В октябре в поле тихо по-настоящему: птиц уже нет, трава легла, ветра в то утро не было, и трактора работали в двух километрах, и их было слышно как отдалённое ровное гудение, к которому ухо привыкает за минуту.
Пахло мёрзлой землёй.
Тополя стояли справа.
Стояли они двумя рядами, метрах в трёхстах друг от друга, и каждый ряд шёл через всё поле, с юга на север, километра на полтора.
Тополя старые, толстые, кривые.
Между ними метров по восемь-десять, где-то больше, где-то деревьев не хватает — вывалились или спилили, — и в этих прогалах видно, что ряд продолжается дальше.
Я эти тополя видел всю жизнь.
Я про них знал ровно одно: что они мешают. Они мешают на развороте, под ними не пашется полоса метра в два, с них летит пух в июне, и в семьдесят девятом было предложение их убрать, и не убрали, потому что дорого.
Я их и в этой жизни знал так же.
В восемьдесят втором, работая на культивации, я ругался на них вслух, потому что на развороте у крайнего надо было обходить.
А это были улицы.
Два ряда — две улицы, и тополя стояли вдоль них, посаженные перед домами, как сажают в любой деревне, и стояли они на расстоянии восемь-десять метров, потому что таково расстояние между дворами.
Двадцать два двора.
Я пошёл вдоль ряда и стал считать деревья.
Насчитал я в первом ряду двадцать шесть, во втором — девятнадцать. Считать было бессмысленно: часть вывалилась, часть срослась, кое-где стояло по два. Но порядок был тот.
Пруд был слева, ниже по склону.
То есть не пруд, а впадина.
Метров восемьдесят на сорок, неправильной формы, глубиной в самом низком месте метра полтора, и в ней росла осока и стояла вода — не пруд, а мокрое место, которое мы всегда объезжали и в разнарядке называли «мочажина у тополей».
Я в неё спустился.
Земля была мёрзлая сверху и мягкая под коркой, и я прошёл по краю метров сорок и вылез с другой стороны, и с той стороны стало видно то, чего не видно сверху: у восточного края земля насыпана валом.
Вал был низкий, оплывший, заросший.
Метров на шестьдесят, дугой.
Это была плотина.
Пруд копали в тридцать седьмом году, всем миром — так было записано карандашом на обороте расчёта, в две строки, и больше про пруд в папке не было ни слова.
Я постоял на этом валу минут пять.
Копали его, значит, лопатами и, значит, человек тридцать, и, значит, недели три, и в тридцать седьмом году в этой деревне это было главное событие.
А в шестьдесят четвёртом плотину не разрушали.
Её просто перестали чинить, и она за двадцать лет оплыла, и пруд ушёл в осоку, и осталась мочажина, которую мы объезжаем.
Кирпич я нашёл в отвале.
Зябь поднимали накануне, и свежая борозда шла метрах в двухстах от тополей, и в отвале — в вывернутой земле — лежали куски.
Битый кирпич, красный, старый.
Я прошёл вдоль борозды метров триста и набрал бы, если б собирал, ведра два: обломки, половинки, и один кусок сантиметров двадцать, на котором держался раствор и был виден угол.
Печная кладка.
Печь в русском доме разбирают последней или не разбирают вовсе: кирпич из старой печи битый, прокалённый, и на новую стройку он не годится, и его обычно оставляют.
Я поднял этот кусок и подержал.
Он был холодный и тяжёлый, с налипшей мёрзлой землёй, и раствор на нём был глиняный, серый, и в этом растворе торчала соломина.
Соломина была целая.
Я её вытащил и посмотрел, и это была обыкновенная ржаная соломина, которую положили в глину при кладке печи, и лежала она в земле лет, наверное, шестьдесят.
Я положил кирпич обратно в борозду.
Потом подумал и переложил его к тополям, под крайний, где не пашут.
Смысла в этом не было никакого.
Про то, что я в те двадцать минут понял, я скажу коротко, потому что длинно тут врать начинаешь.