Всё, что было бы написано в этой строчке, — правда.
Неправдой было бы только одно: что она написана двадцать первого августа.
Ганин взял ручку.
Взял и положил обратно.
Взял ещё раз.
Я стоял в двух шагах и не сказал ни слова.
Я это очень хорошо помню: я стоял, смотрел, как двадцатипятилетний человек второй раз берёт ручку, и я знал, что если я сейчас скажу «не надо», он не станет.
Он ждал.
Он не смотрел на меня, но он ждал, я это понял через минуту, и я всё равно ничего не сказал.
Он написал.
Писал он строчку секунд сорок, очень аккуратно, тем же почерком, каким писал всё, и не стал имитировать другую ручку и другой нажим — просто написал.
Потом положил ручку и закрыл журнал.
— Подпись у него я возьму завтра. Утром съезжу.
— Съезди.
— Он же не откажется?
— Не откажется.
Мы помолчали.
— Пётр Сергеевич. Вы понимаете, что я сейчас сделал?
— Понимаю.
— Скажите вслух.
Я на него посмотрел.
Ему было двадцать пять лет, он третий год жил в чужом селе, у него в марте уехала жена и не вернулась, его кормили по расписанию чужие бабы, и он в жизни, я думаю, не сделал ни одной подлости — ни крупной, ни мелкой.
— Ты подделал документ.
— Спасибо, — отозвался Ганин.
И убрал журнал в шкаф.
Утром он поехал к Пилипчуку.
Пилипчук расписался.
Расписался он не задумываясь и, по рассказу Ганина, ещё удивился, зачем ехали: он прекрасно помнил тот инструктаж, помнил, что говорили про кошму, и вообще считал, что всё в порядке.
— Он даже не понял, — рассказал мне потом Ганин.
— Чего не понял?
— Что я его прошу задним числом расписаться.
— А зачем ему понимать?
Ганин на это не ответил.
Шульгин уехал тринадцатого вечером.
Предписание он оставил на три пункта.
Пункт первый: обеспечить ограждение приводных ремней на зернотоку — двух конкретных, за которые Кочергин получил выговор и которые закрыли за неделю.
Пункт второй: обеспечить работников мастерской смывающими средствами по норме.
Пункт третий: разработать инструкцию по охране труда для профессии «слесарь-ремонтник» с учётом изменений.
Всё.
По журналам замечаний не было.
В акте было написано, что работа по охране труда в колхозе поставлена удовлетворительно и что документация ведётся в основном в соответствии с требованиями.
Аркадий Павлович был доволен.
Он на правлении объявил, что колхоз прошёл проверку нормально, и отдельно отметил Ганина, и Ганин на этом правлении сидел и смотрел в стол.
Никто ничего не заметил.
Вот тут и начинается то, ради чего я эту главу пишу.
Я думал, что после этого что-нибудь произойдёт.
Я не знал что — я просто как-то смутно ожидал, что вранье такого рода имеет последствия: что человека начнёт грызть, что он придёт объясняться, что он в конце концов пойдёт и признается.
Ничего не произошло.
Ганин на следующий день работал как обычно. Через неделю — тоже. В ноябре он ездил на ферму, писал акты, спорил с Тимофеевым и ругался со мной из-за освещения в мастерской.
Мир не рухнул.
И вот это оказалось хуже всего, потому что до октября восемьдесят четвёртого года Эдуард Вениаминович Ганин был человеком, у которого всё сходилось: он писал правду, ему не верили, он оказывался прав, и это было смешно.
А теперь у него не сходилось.
Он сделал неправильную вещь по правильной причине, и от этого никому не стало ни хуже, ни лучше, и никто про это не узнал, и мир остался ровно таким, каким был.
Он это, я думаю, и переваривал всю зиму.
Заметил я в нём одну перемену, и заметил не сразу.
Он перестал приносить мне акты.
Раньше он их приносил — по любому поводу, с тетрадкой, и зачитывал, и требовал подписи, и мы с ним из-за этого препирались, и это был у нас нормальный рабочий обычай с восемьдесят третьего года.
С ноября он приносить перестал.
Вместо этого он стал делать руками.
В ноябре он с Мишкой сварил ограждение на приводной ремень наждака в мастерской — сам, с Мишкой, без всякого акта. Сварил он его криво, Мишка потом переварил, и Ганин на это не обиделся.
В декабре — второе, на транспортёр в первом корпусе.
В марте — третье.
Три ограждения за полгода, все три сваренные плохо и переваренные Мишкой, и ни одно из них ни в один отчёт не попало, потому что сваренное ограждение — это не документ.
Это, если считать по-честному, было единственное, что за три года действительно сработало.
Про себя я тогда думал мало и думал не то.
Думал я про то, правильно ли я поступил, что промолчал.
С одной стороны — я не подделывал. Я не брал ручку и не писал, и я вообще ни о чём его не просил, и, если по бумаге, я тут ни при чём.
С другой стороны — он ждал.
Он ждал, чтобы я его остановил, и я это видел, и это стоило одного слова, и слова я не сказал, потому что мне было удобно, чтобы он написал.
И вот тут я вспомнил вещь, о которой не вспоминал лет сорок.
В той жизни я в снабжении такие строчки писал сотнями.
Не подделки — упаси боже, — а вот такое: акт, датированный вчерашним числом, потому что вчера машина ушла, а бумагу привезли сегодня. Ведомость, подписанная за человека, который в отпуске, но который бы подписал. Дата приёмки, поставленная на день раньше, потому что иначе не проходит квартал.
Это делали все и делали каждый день.
Это называлось «привести в соответствие», и никто из нас — ни один человек из тех, с кем я тридцать семь лет работал, — не считал это враньём.
Я вспомнил это на кухне, ночью, и очень коротко.
И подумал ещё вот что: если бы Ганин работал у меня в конторе в семьдесят девятом году, я бы его через полгода научил всему этому сам, за пятнадцать минут, между делом, и он бы через год перестал спрашивать «вы понимаете, что я сейчас сделал».
Наверное, это хорошо, что я его не учил.
Хотя, если по совести, я его именно что научил — тем, что промолчал, — и научил хуже, чем научил бы словами.
В октябре же состоялся суд по граблям.
Суд был народный, районный, гражданское дело, и слушалось оно семнадцатого октября, в среду, в райцентре, в здании с гербом на фасаде.
Истец — Кузнецова Пелагея Тимофеевна.
Ответчик — Сорокина Дарья Никитична.
Предмет спора — грабли конные, одни, деревянные, с металлическими зубьями, приобретённые в семьдесят четвёртом году, стоимостью, по заявлению истицы, четыре рубля двадцать копеек.
Дело тянулось с восьмидесятого года.
Оно дважды прекращалось, один раз возвращалось, один раз откладывалось из-за неявки, и к восемьдесят четвёртому году в папке было листов сорок, из которых грабель касалось листа три.
Ездили в суд впятером.
Обе старухи, две свидетельницы и Ерёмин, председатель сельсовета, которого вызвали как должностное лицо и который потом рассказывал про это до самого Нового года.
Заседание шло час двадцать.
Судья — женщина лет сорока — вела его, по свидетельству Ерёмина, с исключительным терпением, и терпение это ей потребовалось, потому что обе стороны за час двадцать успели вспомнить сорок лет.
Вспоминали свадьбу пятьдесят второго года.
Вспоминали, кто у кого не был на похоронах. Вспоминали, чья корова в шестьдесят восьмом ходила в чей огород. Вспоминали, что́ мать одной сказала про свекровь другой, и судья дважды напоминала, что это к делу не относится.
Про грабли за час двадцать было сказано минуты четыре.
Решение вынесли в пользу истицы.
Обязать ответчицу возвратить грабли, а при невозможности возврата — взыскать их стоимость в размере четырёх рублей двадцати копеек.
Исполнить это оказалось невозможно.
Грабель нет. Их нет с семьдесят девятого года, и они, я думаю, вообще рассыпались в каком-нибудь сарае году в семьдесят седьмом. Взыскать четыре двадцать с пенсионерки, получающей тридцать шесть рублей, судебный исполнитель приезжал один раз, посмотрел на дом и уехал.