Гречку выбросили специально к выборам.
Гречка в те годы в сельпо не бывала месяцами, и её привозили два раза в год: на Октябрьские и на выборы, и все это знали, и все шли за гречкой.
Дали по два килограмма в руки.
Очередь стояла с шести утра, и в этой очереди стояли те же люди, которые потом шли голосовать, и порядок был именно такой: сначала гречка, потом урна.
Я про это в первой жизни думал с иронией.
Я в той жизни голосовал с семьдесят восьмого по девяносто первый и совершенно точно помню своё тогдашнее отношение: цирк, гречка, явка, всё понятно.
А в восемьдесят пятом я стоял в клубе с шести утра и смотрел.
И увидел я вот что.
Шестьсот восемьдесят два человека за один день пришли в одно место. Пришли добровольно — никто никого не гнал, участковых с автоматами не стояло, — пришли нарядные, с детьми, поздоровались друг с другом, купили гречки, послушали радиолу, посмотрели концерт в двенадцать часов и разошлись.
Это единственный день в году, когда в селе собираются все.
Не половина, как на Октябрьские. Не триста двенадцать человек, как на отчётном. Все.
И никто ни разу не спросил зачем.
В двенадцать был концерт.
Концерт на выборах — вещь обязательная, и делает его самодеятельность, и делает она его в третий раз за три месяца: седьмого ноября, на смотре и вот теперь.
Программа была та же.
Хор доярок, Твердохлеб с баяном, школьный танец, чтец.
Мать в хоре в тот день не пела.
Не пела она потому, что была кандидатом, а кандидатам петь на своём участке в день голосования Ерёмин счёл неудобным, и я до сих пор не знаю, была ли на этот счёт инструкция или он это придумал сам.
Хор пел ввосьмером.
Ганин читал того же Симонова.
Читал он его третий раз за зиму, и к февралю он уже приноровился и читал чуть лучше, то есть чуть хуже, — и я ему потом это заметил, и он подумал и согласился.
После концерта в зале осталось человек шестьдесят.
Просто сидели.
Сидели и разговаривали, потому что воскресенье, потому что зима, потому что все в одном месте, и вот это, если разобраться, и есть то главное, ради чего люди приходят.
Разошлись к четырём.
Явку добивали с двух часов.
Механика такая: в двенадцать часов на участке вывешивается промежуточная цифра, и с двенадцати начинается работа по тем, кто не пришёл.
Список несданных ведёт секретарь комиссии.
К двум часам у нас оставалось непроголосовавшими семьдесят три человека, и по этим семидесяти трём разошлись агитаторы.
Мне досталось четырнадцать.
Из них: шестеро на работе (доярки второй смены и ферма), четверо болеют или лежачие, двое в отъезде, Соловьёвы — четыре человека, которых нет шестой год.
Доярок обошли к четырём.
Обошли просто: пришли на ферму и предупредили, что после дойки надо зайти. Они и зашли — все шестеро, в халатах под пальто, между дойками, проголосовали и ушли обратно.
С лежачими я поехал с переносной урной.
Переносная урна — это ящик с ручкой, опечатанный, и возят его двое: член комиссии и агитатор.
Со мной поехала Валентина Ивановна, фельдшерица.
Поехала она не по должности, а потому, что всех лежачих в селе знает она, и в двух случаях надо было заодно посмотреть человека.
Объехали мы девять домов.
Из них четыре — мои, остальные с других улиц.
Про эти девять домов я мог бы написать отдельную главу и не буду, потому что это не про выборы.
Скажу про два.
В первом лежала Дарья Никитична Сорокина — та самая, которая с Кузнецовой из-за грабель, — и лежала она с января, и лежала она плохо.
Она проголосовала.
Она села в кровати, надела очки, взяла бюллетень и долго его читала, а потом спросила у меня, кто такая Лыткина Марфа Ивановна.
— Это моя мать.
— А. — Сорокина посмотрела на бюллетень. — Доярка?
— Доярка.
— Ну, доярка — это хорошо. — И опустила бюллетень в урну.
Про Кузнецову она не спросила.
А во втором доме лежал Ерофеев — тот самый, семидесяти двух лет, на земляном полу, кандидат в депутаты по нашей разнарядке как фронтовик.
Он голосовал за себя.
То есть в бюллетене по сельскому Совету стояла его фамилия, потому что он баллотировался по своему же округу, и он его прочитал, посмотрел на нас с Валентиной Ивановной и спросил:
— Это я, что ли?
— Вы.
— Дак а чего я тут делаю?
Объясняли ему минуты три.
Он выслушал, пожал плечами и опустил бюллетень, и потом спросил, будут ли давать дрова.
Про дрова я записал.
Явка по нашему сельскому Совету составила девяносто девять целых сорок две сотых процента.
Не проголосовали четверо: Соловьёвы.
Ерёмин эту цифру сдавал в район с абсолютно спокойным лицом, и я, стоя рядом, впервые понял, откуда берутся девяносто девять и сколько-то.
Они берутся вот так.
Из тридцати пяти часов обхода, из переносной урны, из гречки, из доярок в халатах под пальто, из Ерофеева на земляном полу и из четырёх человек, уехавших в семьдесят девятом.
Никто ничего не приписывал.
Я в тот день был на участке с шести утра до половины девятого вечера и могу сказать точно: ни одного бюллетеня никто никуда не вбросил, и не потому, что боялись, а потому, что незачем.
Незачем, потому что и так девяносто девять.
Мать голосовала в девять утра.
Пришла она после дойки, в полушалке, с матерью Мишки Загорулько, и они вдвоём взяли бюллетени и пошли к урне.
И вот тут она застряла.
Она стояла с бюллетенем в руке секунд двадцать и смотрела на него, и я это видел от дверей, и я понял, в чём дело, только когда она обернулась и нашла меня глазами.
В бюллетене стояла её фамилия.
Лыткина Марфа Ивановна, доярка молочно-товарной фермы колхоза «Заря».
Она стояла и не могла его опустить.
Не потому, что не хотела голосовать за себя, — а потому, что это надо было сделать при людях, на глазах у сорока человек, и все они знали, чья это фамилия.
Прасковья Тимофеевна её подтолкнула.
Мать опустила бюллетень, повернулась и пошла к выходу, и лицо у неё было красное, и я к ней не подошёл, потому что подходить было нельзя.
Вечером дома у неё про это вышла одна фраза.
— Стыдно как-то.
— Чего стыдно?
— За себя-то.
И ушла топить баню.
Результаты объявили двадцать шестого.
Все двадцать семь кандидатов в сельский Совет избраны. Дудник избран депутатом районного Совета.
Первая сессия сельского Совета была назначена на десятое марта.
На неё мать поехать не смогла: десятого марта в стране случилось то, о чём я расскажу в следующей главе, и сессию перенесли на семнадцатое.
А четыре страницы наказов я отдал Ерёмину двадцать пятого.
Он их принял, переписал в тетрадь, оформил как наказы избирателей и включил в план работы Совета на восемьдесят пятый год.
Из тридцати одного пункта выполнили девять.
Девять из тридцати одного — это, если считать в процентах, двадцать девять, и Ерёмин на сессии в декабре восемьдесят пятого отчитывался именно этой цифрой, и никто в неё не вникал.
А если считать по-другому, то это девять.
Восемь досок Ерофееву. Рычаг Мокеихе. Дрова четырём старикам. Шифер двум дворам. И медпункт на июль, куда прислали практикантку из медучилища.
Остальные двадцать два пункта перешли на восемьдесят шестой год.
Глава 26
Восьмое марта в тот год пришлось на пятницу.
Восьмое марта в селе — праздник настоящий, не то что двадцать третье февраля, которое у нас проходило почти незаметно.
Отмечают его на работе и дома.
На ферме утром накрывают в красном уголке: председатель приезжает, говорит четыре минуты, вручает грамоты и уезжает, а женщины остаются и сидят до одиннадцати, потому что вторая дойка.
В мастерской мужики скидываются заранее.
Скидываются они по трёшке, покупают конфеты и духи, и духи эти покупают в райцентре по списку, и список составляет один человек, и в восемьдесят пятом им был я, потому что я ехал по делам восьмого числа.