И вот это записывают.
Записывает агитатор, потому что больше некому: он единственный человек с бумагой, который зашёл в этот дом добровольно.
За две недели у меня набралось четыре страницы.
Четыре страницы, если разобрать их по темам, выглядели так.
Крыши и печи — девять дворов.
Из них четыре — реальные протечки, требующие шифера, а шифера в колхозе нет с осени; три — печи, которые надо перекладывать, и печник у нас один, семидесяти лет, и он берёт по одной печи в месяц; два — рамы.
Вода — семь дворов.
Все семь с четвёртой улицы, все про ту же колонку, и Мокеиха у меня в списке значилась дважды, потому что я к ней зашёл в первый заход и во второй, и оба раза она начала с колонки.
Дрова — четыре двора.
Все четыре — одинокие старики, которым дрова колхоз выписывает, но которым их надо ещё привезти и распилить, и в трёх случаях привезли и не распилили.
Пенсии и справки — шесть.
Тут я не понимал ничего и честно записывал слово в слово, чтоб потом отдать Ерёмину.
Медпункт — пять.
Все пять про одно: что фельдшерица одна, что она уходит в отпуск в июле, и что в июле в селе нет никого, и в прошлом году в июле у Твердохлебихи прихватило сердце, и её везли в райцентр на молоковозе.
И одиннадцать дворов, где мне не сказали ни слова.
Не потому, что нечего было, а потому, что не верили, что от этого будет толк.
Ходил я по улице, на которой прожил всю жизнь.
Из шестидесяти двух дворов я не знал в лицо хозяев в трёх, и то потому, что там жили приезжие с семьдесят девятого года.
Всех остальных я знал с детства.
И вот за две недели февраля восемьдесят пятого года выяснилось, что я не знаю про них почти ничего.
Я знал их по улице.
Я знал, кто где работает, у кого какой двор, кто с кем не разговаривает, у кого сын в армии. Я знал это как бригадир и как человек, который вырос на этой улице.
А внутрь домов я не заходил.
За тридцать пять часов я вошёл в шестьдесят два дома и увидел в них то, что снаружи не видно: у кого какая печь, у кого что на стенах, кто как живёт зимой, у кого сколько посуды на столе.
И вот тут разница между дворами оказалась чудовищная.
Дворы снаружи одинаковые: изба, ограда, стайка, поленница. А внутри у одних клеёнка на столе и приёмник, а у других — ничего, кроме стола, кровати и иконы в углу.
У Ерофеевых, например, не было пола.
То есть пол был, но он в двух комнатах был земляной, засыпной, застеленный половиками, — и в семьдесят второй половине двадцатого века, в трёх километрах от асфальта, семидесятидвухлетний фронтовик жил на земляном полу.
Я про это узнал десятого февраля.
Про это, между прочим, знали все, кто к ним заходил, — то есть человек десять, — и никому это в голову не приходило считать проблемой, включая самого Ерофеева.
Я в конце февраля добился ему досок.
Добился я их через председателя, через Гаврилыча и через Сомова, за три недели, и пол ему настелили в апреле, и на это ушло восемь досок и один день работы двух человек.
Восемь досок.
Отдельная история вышла с Соловьёвыми.
Соловьёвы в моём списке значились как двор номер тридцать один, четвёртая улица, четыре избирателя.
Соловьёвы уехали в семьдесят девятом.
Уехали они в Барнаул, все четверо, дом продали Кочергиным под баню — то есть Кочергин его купил и разобрал, — и на месте тридцать первого двора шестой год стоял пустырь.
А прописаны они были у нас.
Прописаны они были потому, что при выезде надо выписаться, а выписаться они не выписались, потому что в Барнауле их сначала не прописывали, а потом стало не до того.
Я про это заикнулся Пыжову в январе.
Пыжов ответил: «Прописаны — значит, есть».
В феврале я повторил это Ерёмину.
Ерёмин снял очки, потёр глаза и объяснил мне ситуацию, и объяснение было такое.
Список избирателей составляется по домовым книгам.
Если человек в списке, а на участок не пришёл, то он числится не проголосовавшим. Четыре человека — это, при шестистах девяноста четырёх избирателях, ноль целых пятьдесят восемь сотых процента.
Явка в районе считается до сотых.
— Николай Титыч. Их шестой год нет.
— Знаю.
— Так снимите.
— Не могу. Снять с учёта я могу по выписке или по справке с нового места. Ни того ни другого нет.
— И что делать?
Ерёмин надел очки.
— А ничего, — ответил он. — Я их шестой год провожу как выбывших без снятия, и шестой год мне район на это указывает.
Двадцатого числа приехал Крайнов.
Приехал он проверять готовность к выборам, и проверял он её полдня, и проверял добросовестно.
Смотрел он агитпункт.
Агитпункт у нас в клубе, в малом зале: столы, стулья, графин, портреты, стенды с фотографиями кандидатов, подшивки газет и наглядная агитация.
Наглядной агитацией занимался Пыжов.
Он ею занимался с января, и он в неё вложил душу: на стенах висело четыре лозунга, написанных гуашью на ватмане, и один из них он писал лично, три вечера, и в слове «единодушно» сделал ошибку.
Ошибку заметили восемнадцатого.
Переписывали двое суток, и Пыжов ходил чёрный, и я его в те дни жалел совершенно искренне.
Крайнов агитпункт одобрил.
Потом он смотрел списки, дежурства, транспорт, переносные урны, буфет и порядок доставки бюллетеней, и по каждому пункту задавал вопросы, и по трём сделал замечания.
Со мной он поговорил отдельно.
— Лыткин. Сколько дворов?
— Шестьдесят два.
— Обошёл?
— Дважды.
— Наказы есть?
Я достал свои четыре страницы.
Крайнов взял, прочитал первую страницу целиком, вторую по диагонали, третью и четвёртую пролистал и вернул.
— Много.
— Много.
— Ерёмину отдай. — Он застегнул портфель. — Он их в наказы оформит. Часть выполнит.
— Какую часть?
Крайнов посмотрел на меня.
— Ту, которую сможет. Ты чего от меня хочешь, Лыткин?
Я на это не ответил, потому что и правда ничего не хотел.
Двадцать четвёртого февраля я встал в четыре.
Участок открывался в шесть.
В шесть утра, ровно, в клубе включили радиолу, и над селом полетело — «Широка страна моя родная», через репродуктор на столбе у клуба.
Это тоже часть ритуала.
Музыка играет с шести до восьми вечера, с перерывами, и её слышно на трёх улицах, и по ней в селе определяют, что сегодня выборы, даже те, кто забыл.
Первый избиратель пришёл в пять сорок.
Это был Митрич.
Он приходит первым с пятьдесят четвёртого года, и это его личное дело, и он к шести уже стоял у дверей, и его пустили в пять пятьдесят, и он проголосовал, и ему за это налили чаю.
К восьми утра проголосовало сто десять человек.
Про то, как голосуют, надо сказать честно, потому что тут всё интересное.
Бюллетеней два.
В каждом — одна фамилия. Кандидат в депутаты сельского Совета по такому-то округу и кандидат в депутаты районного Совета.
Голосуют так: берёшь бюллетень и опускаешь в урну.
Кабина стоит в углу. Заходить в неё не обязательно — она нужна тем, кто хочет вычеркнуть, — и в кабину за весь день зашли шесть человек.
Шесть из шестисот восьмидесяти двух.
И вот что важно: на этих шестерых смотрели.
Не с осуждением и не с подозрением, а просто с интересом — как смотрят на человека, который делает что-то не как все. И все шестеро это чувствовали, и трое из них, зайдя, тут же вышли, ничего не сделав.
Вычеркнутых бюллетеней в итоге оказалось два.
Оба — по районному Совету, оба против Дудника, и один из них, я почти уверен, был Твердохлеба, который обиделся в январе.
Дудник, узнав про два, страшно обрадовался.
Он потом полгода говорил, что он единственный депутат в районе, против которого голосовали, и говорил он это с гордостью.
Буфет открылся в шесть утра.
В буфете были: пиво, лимонад, конфеты, печенье, пряники, копчёная колбаса (шесть килограммов), консервы, селёдка и — главное — гречка.