Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Знаю.

— Опять «знаю».

Он помолчал.

— Мне сорок один год, — проговорил Лобанов в темноту. — Я бригадиром третий год. До этого пятнадцать лет на тракторе. У меня жена, две дочки и мать лежачая.

— Иван Степаныч.

— Я не жалуюсь. Я тебе объясняю, почему я эту тетрадку не отдам, если ты её не возьмёшь.

Мы постояли ещё.

— Ладно, Лыткин. Ходи как ходишь.

И ушёл.

Я постоял ещё минуты две и пошёл домой, и по дороге понял, что этот разговор был хуже любого скандала, потому что после скандала что-то меняется, а после этого не менялось ничего.

Так и получилось, что с первого августа в нашей бригаде стало два бригадира.

Один с тетрадью и подписью, второй без.

И оба это знали, и все тридцать человек это знали, и никто ничего не мог с этим сделать — включая, между прочим, меня, потому что единственный способ это прекратить был перестать отвечать на вопросы, а перестать отвечать на вопросы я не мог, потому что тогда встал бы Дудник на Сухом логу.

Дома меня ждала Людка.

Она сидела на крыльце с матерью, и они чистили картошку в два ножа и разговаривали, и, когда я подошёл, обе замолчали.

— Вы чего?

— Ничего. Иди руки мой.

Людка пришла, оказывается, в седьмом часу, и они с матерью просидели вдвоём два часа, и я так и не узнал никогда, о чём.

Ели молча и с аппетитом.

Потом мать ушла к корове, а мы остались на крыльце.

— Тебя Витька матом крыл.

— Уже донесли?

— Клавдия. Через двадцать минут.

— И как оно звучало?

— Что ты у нас теперь всё.

Выговорила она это без всякого выражения, и я не понял, как к этому относиться, и не стал уточнять.

Мы посидели.

— Петь.

— М.

— Уборка до октября?

— Похоже, что до октября.

— А двадцать четвёртое?

Вот он и был, этот вопрос, и задала она его на второй день, а я думал, что она продержится до сентября.

— Посмотрим по хлебу.

Людка кивнула.

— Ага.

И больше про это в тот вечер не было ни слова.

Глава 13

К середине августа я перестал считать дни.

Это со мной случается на второй неделе уборки и, наверное, со всеми: сначала ты помнишь, какое сегодня число и сколько убрано, а потом остаётся только «сегодня» и «вчера было хуже».

Ели мы в поле три раза.

Спали по пять часов. Мылись через день, потому что баню топить некогда, а речка по дороге. Рубаху я менял, когда мать отбирала.

Тело к середине уборки приходит в странное состояние.

Оно перестаёт болеть — не потому, что привыкло, а потому, что боль становится фоном и её больше не слышно. Мозоли на ладонях сходятся в одну, руки к вечеру не разгибаются до конца, и ты их разгибаешь другой рукой. Спишь ты сразу и без снов. Ешь всё, что дадут, стоя, за четыре минуты.

Худеть я в тот август перестал, потому что худеть было уже не с чего.

Мать меня взвесила в конце июля на весах на току — семьдесят четыре, — и потом ещё раз в сентябре, и было семьдесят два, и она из-за этих двух килограммов пилила меня три дня.

Семнадцатого мы вышли на восьми комбайнах.

Восемь из одиннадцати на ходу — это, между прочим, много: в прошлом году к этому числу ходило шесть.

Штурвальным ко мне посадили Саньку Кузнецова.

Как это вышло, надо объяснить.

Санька с первого числа возил зерно — третьим шофёром, на старом ГАЗ-51, который в хозяйстве держали как раз для таких случаев. Возил он хорошо и без разговоров. Но прав у него не было.

Категория у него была армейская, и по ней в районе полагалось получить наши, гражданские, и это заняло бы недели три, если ездить и просить.

Ездить и просить было некогда.

Двенадцатого его сняли с машины — приехал районный инспектор смотреть путёвки, и Гаврилыч заранее убрал всё, что могло вылезти.

И Санька остался никем.

Вот с этого момента и началось то, что я потом про себя называл «Санькиным вопросом».

Оформить его было некуда.

Тракторист — нужны корочки, у него нет. Шофёр — то же самое. Скотник — есть место, но это скотник. Разнорабочий — есть, восемьдесят рублей. Слесарем в мастерскую — Сомов сказал, что возьмёт, но только с сентября и учеником.

Учеником.

Двадцать один год, орден, два года службы, и в родном колхозе для него есть три позиции: разнорабочий, скотник и ученик слесаря.

Штурвальным его взял я.

Штурвальный — это помощник комбайнёра: смотрит за жаткой, за шнеками, лазает чистить, работает вместо тебя, когда ты спишь два часа в валке. В уборку берут кого попало, обычно школьников.

Оформили его помощником комбайнёра на период уборки.

Восемьдесят пять рублей плюс премиальные с намолота.

Работал он хорошо.

Скажу больше: он работал лучше всех, кого я за две жизни брал штурвальным.

Он не спрашивал дважды. Показал один раз — делает. Не ныл, не курил лишнего, воду приносил без напоминания. Когда я на четвёртый день заснул в кабине сидя, он не стал меня будить, а сам довёл загонку до конца, и я проснулся от того, что мы стоим, а бункер полный.

Молчал он много.

Не мрачно, а как молчат люди, которым просто нечего добавить: спросишь — ответит, пошутят — усмехнётся, и опять тихо.

Один раз он меня удивил.

Мы стояли на краю, ждали машину, и я от нечего делать пожаловался, что решето забивается и что надо было ставить другое, а этого другого нет.

Санька походил вокруг, посмотрел и наконец подал голос:

— А если полосой заварить и потом просверлить?

— Чем сверлить?

— Так у деда в кузне сверлилка.

И на другой день он это сделал, вечером, сам, никого не спрашивая, и решето стало держать.

Я его тогда похвалил, и он смутился так, что стало неловко нам обоим.

А в селе он был Санька Кузнецовой.

Вот это надо сказать отдельно, потому что тут вся история.

Ему двадцать один год, у него на пиджаке орден, о котором до сих пор говорят, — и при этом в селе он никто, потому что в селе человек становится кем-то не по ордену, а по тому, что он делает и чей он.

А делать он ничего не начал.

И он был чей: Кузнецовой сын. Живёт у матери, ест у матери, спит в маленькой комнате, где спал до армии. Мать его будит. Мать стирает.

К нему обращались ласково.

Ласково и немножко сверху, как к парню, который вот-вот определится.

— Санёк, сбегай.

— Санёк, подержи.

— Кузнецова, а твой чего думает делать-то?

Этот последний вопрос ему задавали, по-моему, раз двадцать за август, и задавали его при нём, обращаясь к матери.

Один раз я это видел целиком.

Мы зашли в сельпо после смены — он за папиросами матери, я за спичками, — и там стояла очередь человек в шесть, и в очереди стояла его мать.

Кузнецова обрадовалась и стала его подзывать.

— Сань! Сань, иди сюда, я тут стою!

Он подошёл.

Клавдия за прилавком в это время отпускала кому-то крупу и разговаривала одновременно, и, увидев их вдвоём, спросила поверх весов:

— Валь, а твой чего думает-то делать? В город не собирается?

— Куда ему в город.

— А чего? Толик вон собирается.

— Толику дед поможет, у него в городе брат.

— А твой?

— А мой при мне будет.

Он стоял рядом.

Он стоял в полуметре от них, взрослый мужик, в сапогах, чёрный от пыли, и его обсуждали в третьем лице, и он в это не вмешивался, потому что вмешиваться было бы странно: разговаривают-то не с ним.

Клавдия его наконец заметила.

— Санёк, ты чего молчишь?

— А чего говорить.

— Ну как чего. Про себя расскажи.

— Нечего рассказывать.

— Скромный, — одобрила Клавдия и отвернулась к весам.

Он в такие минуты не менялся в лице.

Он вообще ни разу не показал, что это его задевает, и я до сих пор не знаю, задевало или нет, — знаю только, что Пыжов в третий раз подошёл насчёт выступления в клубе и на этот раз получил не «не», а «отстань».

Загорелось девятнадцатого, часа в три.

1447
{"b":"978621","o":1}