Мать сидела с вязаньем.
— Совсем плохой, — обронила она в какой-то момент, не отрываясь от спиц.
— Кто?
— Дак этот. Который в середине.
— Нормальный.
— Плохой, — повторила мать. — У него лицо как у Никифорова перед смертью.
Никифоров помер в семьдесят седьмом, от сердца, шестидесяти двух лет.
Я на это ничего не ответил.
Я сидел и смотрел на человека, которому оставалось четыре месяца и три дня, и понимал, что моя мать поставила диагноз точнее любого политобозревателя, и что сделала она это по лицу, глядя одним глазом, не отрываясь от вязания.
Доску почёта я увидел десятого.
Доска стоит у конторы, под козырьком, деревянная, крашенная суриком, с жестяными звёздочками по углам, и на ней в двух рядах висят восемь фотографий под стеклом.
Обновляют её раз в квартал.
Я мимо неё хожу шесть раз в день и не смотрю на неё лет с восьмидесяти второго, потому что там всегда одно и то же.
А десятого посмотрел.
Посмотрел я на неё случайно: шёл в контору, поскользнулся на льду у крыльца, схватился за столб и, выпрямляясь, оказался лицом к доске.
Матери там не было.
Висели: Дудник, Кузнецова, две с полеводства, Кочергин, Гуров, ещё двое.
Гуров, между прочим, висел там первый раз в жизни.
Я стоял и смотрел на эти восемь фотографий минуты полторы, а потом пошёл в контору и сделал то, зачем шёл, и никому ничего не сообщил.
Дома я тоже промолчал.
Мать про это не говорила ни разу — ни в октябре, когда обновляли, ни в ноябре, ни потом, — и я так до конца и не знаю, знает она или нет.
Знает, конечно.
Она мимо этой доски ходит четыре раза в день.
Двадцать лет она на ней висела, и последние восемь лет висела с одной и той же фотографией, снятой Соловейчиком в семьдесят шестом, и фотография эта, я думаю, до сих пор лежит где-то в конторе в ящике.
Надой у неё в октябре был двенадцатый из четырнадцати.
В ноябре стал десятым.
В начале ноября начался забой.
Свиней и бычков бьют, когда установится мороз: мясо надо остудить и сохранить, а холодильников в селе нет, и держат его в сенях, в кадушках и на чердаке.
Бьют по очереди, помогая друг другу.
Это работа на четверых-пятерых, на полдня, и делают её по дворам, и за помощь расплачиваются частью мяса, и с восьмого по двадцатое ноября по селу стоит запах палёной щетины.
Я в тот год помогал в четырёх дворах.
У Мещеряковых, у Твердохлебов, у Кузнецовых и у нас, и это, между прочим, полноценная бригадирская работа: если тебя не зовут — значит, что-то не так.
У Ганина забоя не было.
Корову он завёл только в декабре, а свиньи у него не было, и потому в ноябре он оказался единственным человеком в селе, которому мясо носили.
Носили четыре двора.
Он от этого пришёл в полное замешательство и на третий раз явился ко мне с вопросом, сколько это стоит и кому платить.
— Никому.
— Пётр Сергеевич, это же килограмма три.
— Ну.
— Я не могу принимать три килограмма мяса просто так.
Я подумал.
— Эдуард. Ты когда в феврале акт по нефтебазе писал, ты сколько вечеров сидел?
— Четыре.
— Тебе за это платили?
— Нет.
— Ну вот, — объяснил я. — И тут не платят.
Он ушёл, и я не уверен, что он понял, но мясо взял.
Двенадцатого на правлении обсуждали письмо с моторного завода.
Гладышев своё слово сдержал: в конце октября пришло письмо на бланке ОРСа, с предложением заключить прямой договор на поставку картофеля, капусты и мяса сверх государственного плана.
Читал письмо Гаврилыч.
Читал он его вслух, целиком, включая исходящий номер, потому что Гаврилыч иначе не умеет.
Правление слушало без всякого энтузиазма.
Обсуждали минут сорок, и обсуждали не то: обсуждали, хватит ли у нас сверхпланового, и кто повезёт, и что скажет район.
Тимофеев был против.
Он был против, потому что машины, и потому, что зимой дорога, и потому, что у него и так пять единиц на ходу из девяти.
Ситников молчал.
Аркадий Павлович в конце постановил, что вопрос надо изучить, и поручил изучить Зине и мне.
Меня, я думаю, назначили потому, что я в тот момент смотрел в окно.
Зина пришла ко мне с этим письмом на следующий день.
— Пётр Сергеевич. Вы это читали?
— Слышал.
— Прочитайте.
Я прочитал.
Письмо было толковое: они предлагали цену выше базовой на четырнадцать процентов, транспорт наполовину свой, договор на год с пролонгацией.
— Ну и что?
— А то, — отозвалась Зина, — что если возить два раза в неделю по три тонны, то за зиму выходит сумма, которую я вам сейчас не назову, потому что вы её не поверите.
— Назовите.
Она назвала.
Я не поверил.
Потом я взял карандаш и посчитал сам, и вышло примерно то же самое, и я поднял голову.
— Зинаида Петровна. А кто повезёт?
— Вот. — Зина подняла палец. — Вот это правильный вопрос. Не «сколько», а «кто».
Она села.
— И кто там будет стоять и продавать, — добавила она. — Потому что в столовую сдал и уехал — это одно. А магазин — это человек, который там сидит.
— Так магазина нет.
— Пока нет.
Глава 19
Шаньги мать стала печь по вторникам.
Раньше она их пекла по субботам — всегда, сколько я себя помню, в обеих жизнях, по субботам, к бане, — а с сентября стала по вторникам.
Я это заметил в октябре.
Заметил и подумал, что она перепутала или что ей так удобнее, и съел четыре штуки, и вопрос был закрыт.
Ещё она купила платок.
Не платок даже, а полушалок, шерстяной, тёмно-зелёный с каймой, и купила она его в райцентре в октябре, когда ездила туда с Кузнецовой за чем-то другим.
Полушалок стоил двадцать два рубля.
Мать за двадцать лет купила себе три вещи дороже пятнадцати рублей, и все три — зимнее пальто, сапоги и вот этот полушалок, и я про две первые знаю точно, потому что она об этом рассказывала полгода.
Про полушалок она не рассказывала.
Она его принесла, положила в сундук и надела первый раз только в ноябре, на седьмое, в клуб.
Я тогда похвалил, что красивый.
Она ответила «ну», и на этом разговор кончился, и я, двадцатичетырёхлетний мужик с сознанием шестидесятивосьмилетнего снабженца, пошёл дальше жить своей жизнью.
Всё выяснилось семнадцатого ноября, в субботу, в сельпо, за две минуты.
Я зашёл за спичками и керосином.
Народу было немного, человек пять, Людка стояла за прилавком и отпускала Твердохлебихе крупу, и я подождал.
Потом подошёл.
Людка отпустила мне спички, отмерила керосин, взяла деньги и, отсчитывая сдачу, спросила совершенно обыденным голосом:
— Ну и когда?
— Что когда?
— Свадьба.
Я взял сдачу и посмотрел на неё.
Первая мысль у меня была, честное слово, дурацкая: я решил, что это про меня, и на секунду перебрал в голове, кого мне могли приписать, и остановился на Гале.
— Люд, ты чего?
— Я ничего. — Она задвинула ящик. — Я спрашиваю, когда.
— Кого когда?
Людка поставила локти на прилавок.
— Петь. — Она задвинула ящик со сдачей. — Ты дурак?
Дальше она объяснила мне за сорок секунд.
Объяснила она мне следующее.
Что Иван Артемьевич Мещеряков ходит к моей матери с июня месяца. Что об этом знает всё село примерно с июля. Что он у нас перечинил всё, что можно было перечинить, и в октябре менял венец в бане.
Про венец я не знал.
Я знал, что венец меняли, потому что я сам таскал бревно, — а вот что его менял Мещеряков и что он с этим бревном возился три вечера, я как-то не связал, потому что мне буркнули «мужики помогли».
— Люд.
— Ну?
— Ты серьёзно?
Она посмотрела на меня с настоящим, неподдельным интересом.
— Петь. Ты вот скажи мне честно, — попросила Людка. — Ты за лето вообще что-нибудь заметил?
Я стоял и думал.
Я стоял с керосином в одной руке и спичками в другой, посреди сельпо, в присутствии пяти человек, которые все замолчали, и думал.