И вспомнил всё сразу.
Вспомнил я это в таком порядке.
Оградка. Девятое июня, Троицкая суббота. Оградка на отцовской могиле покрашена — в два прохода, в углах, по низу, — и ржавчина снята до металла щёткой, а это полтора часа работы.
Мать тогда обронила: краска не та.
Она это выговорила, стоя ко мне спиной, и добавила, что теперь пятно на всё кладбище, и я тогда решительно ничего не понял.
Калитка. Июль.
Иван Артемьевич три раза чинил нам калитку, которую я подтесал в июне и которая с тех пор закрывалась прекрасно. Мне про это намекнул Мишка, я не понял, а Мишка посмотрел на меня почти с жалостью и спросил, где я живу.
Крючки на ферме. Июль-август.
Шестнадцать крючков к столбам у материных стойл, из шестёрки, с площадкой, приваренные за два вечера. Никто не просил. Мать тогда обронила: «Артемьич сам придумал», — и обронила таким тоном, что я не стал спрашивать дальше.
Галя на квартире.
Её к нему поселили в июне, и я тогда сидел в кабинете председателя и слушал, как решают, и мне даже в голову не пришло, что человек, который берёт квартирантку, — это человек, который в июне вдруг захотел, чтоб в доме кто-то был.
Шаньги по вторникам.
Полушалок за двадцать два рубля.
Венец в бане.
И то, что за восемь месяцев — с ноября восемьдесят третьего по июль восемьдесят четвёртого — моя мать ни разу не сказала мне ни слова про женитьбу.
Ни разу. За восемь месяцев.
Женщина, которая с восемьдесят второго года заводила этот разговор в среднем раз в две недели, замолчала весной восемьдесят четвёртого, и я это заметил в июне, ночью, после прихода тёти Вали, и подумал: надо же.
И пошёл спать.
— Люд.
— Ну.
— А ты когда узнала?
— В июле. Мне тётя Нюра донесла. Она с июня знала.
— С июня.
— С июня.
Я взял керосин.
— А почему мне никто не сообщил? — спросил я.
И вот тут Людка засмеялась.
Засмеялась она по-настоящему, впервые за год при мне, и смеялась секунд десять, и смеялись пятеро в очереди, включая Твердохлебиху, которая до этого делала вид, что выбирает соль.
— Петь. — Людка отсмеялась. — А кто тебе это должен говорить?
Я вышел из сельпо.
По дороге домой я зашёл к Мокеихе.
Зашёл я к ней уже сознательно и без масла, и она мне открыла и обрадовалась, и я, не садясь, спросил в лоб.
— Аграфена Степановна. Что там у моей матери с Мещеряковым?
Мокеиха хлопнула себя по бокам.
— Наконец-то.
Я сел.
Она рассказывала сорок минут, и в этих сорока минутах было столько подробностей, что я к концу знал про собственный двор больше, чем за два года в нём прожив.
Началось это, по её версии, в мае.
В мае Иван Артемьевич пришёл к матери попросить закваски — что уже было странно, потому что закваску берут у соседей, а он живёт через три улицы, — и просидел час.
В июне была оградка.
Приходит он не каждый день, а раза два в неделю, всегда днём, всегда по делу и всегда с инструментом, и никогда не остаётся дольше двух часов.
В дом заходит редко.
Чаще они сидят на кухне и пьют чай, и один раз в августе она ему что-то штопала, и это, по мнению Мокеихи, был решающий эпизод.
— А почему решающий?
— Дак а как же, — объяснила Мокеиха. — Штопать — это уже совсем близко.
Я на это ничего не ответил.
— Он ей в октябре венец в бане поменял, — продолжала она с наслаждением. — Три вечера ходил. Один. Ему шестьдесят семь лет, а он бревно тесал.
— Мне говорили, что мужики помогли.
— Дак а кто ж тебе скажет.
Дома я вёл себя как дурак.
Я это признаю полностью, и я до сих пор не понимаю, почему двадцатичетырёхлетний мужчина с сорока годами взрослого опыта в голове повёл себя как пятиклассник.
Пришёл я в шестом часу.
Мать чистила рыбу — она в тот вечер чистила рыбу, и это, по-моему, единственное её занятие, при котором со мной случаются все важные разговоры.
Я поставил керосин и сел.
— Мам.
— М.
— А Иван Артемьич часто заходит?
Она не подняла головы.
— Заходит.
— Часто?
— Как когда.
Она перевернула окуня.
— Мам. Я не про то.
— А про что?
И вот тут мне надо было замолчать.
Мне надо было замолчать, встать и пойти во двор, и всё было бы нормально, и она бы через месяц сама что-нибудь обронила, и мы бы это как-нибудь прожили.
Я не замолчал.
Я задал вопрос, который я потом семь лет вспоминал с содроганием.
— Мам. Ты замуж собралась?
Мать положила нож.
Положила она его аккуратно, вытерла руки о фартук, повернулась ко мне и посмотрела.
Смотрела она секунды четыре.
— Петя. — Она вытерла руки о фартук. — Мне пятьдесят один год.
— Ну.
— Твой отец помер одиннадцать лет назад.
— Мам, я не…
— Помолчи.
Я помолчал.
— Я двадцать лет на ферме, — продолжала мать очень спокойно. — Я тебя одна вырастила, я тебя из армии дождалась, я тебя два года из беды тащила, когда ты в восемьдесят втором с этим домкратом носился и с тобой разговаривать было нельзя.
— Мам.
— Я не кончила.
Она взяла тряпку и вытерла стол.
— Ко мне ходит человек. Ему шестьдесят семь лет, он вдовец пять лет, он у нас оградку покрасил и баню починил. Мы с ним чай пьём.
— Я не против.
— А тебя, — договорила мать, — никто и не спрашивает.
Это была самая точная фраза, которую я слышал за весь тот год.
Она её не выкрикнула и не выплюнула — она её просто выговорила, ровно, вытирая стол, и вернулась к рыбе.
А я сидел.
Сидел я минут пять и переваривал, и переварил в итоге вот что.
Я в этом селе за два с половиной года починил всё, до чего дотянулся. Я расставлял людей, я решал, кому дать курсы и кому дать место, я знал, кто с кем не работает с семьдесят шестого года и почему.
Я в собственном доме не заметил ничего.
Восемь месяцев. При том, что живу в одной комнате через стенку, ем с ней за одним столом два раза в день и просыпаюсь от того, как она гремит заслонкой.
И заметил я только тогда, когда мне сказали в магазине.
— Мам.
— Ну?
— Извини.
Она не обернулась.
— Ешь. Там на плите.
Мишка узнал, что я узнал, во вторник.
Узнал он это, разумеется, от Людки, и в среду утром на разнарядке смотрел на меня с таким лицом, что я понял всё до того, как он открыл рот.
Дождался он обеда.
В обед он подсел ко мне в мастерской, развернул свой узелок и минуты две ел молча, и это молчание было хуже любого разговора.
— Петь.
— Молчи.
— Я ничего.
— Молчи, Загорулько.
Он откусил.
— Я тебе в июле сказал, — сообщил он с набитым ртом. — Я тебе прямо сказал: ты вообще где живёшь.
— Сказал.
— И чего?
— И ничего.
Мишка прожевал.
— Пять месяцев, — определил он с уважением. — Это рекорд.
Дальше он две недели рассказывал это в мастерской всем, кто соглашался слушать, и в его изложении история звучала так, будто я не заметил, как в доме поселился второй человек.
Я не возражал.
Возражать было нечего, и, кроме того, это была первая за три месяца история, которую в мастерской рассказывали и над которой смеялись, — а после августа с этим у нас было туго.
К Мещерякову я всё-таки пошёл.
Пошёл я через два дня, в понедельник, вечером, и пошёл я, разумеется, «поговорить по-мужски», и по дороге у меня в голове складывались какие-то фразы.
Фраз этих я не выговорил ни одной.
Иван Артемьевич был в мастерской при доме — у него там верстак и наждак, и он в тот вечер точил ножи, свои и чужие, потому что ножи в селе точат у него.
Он мне открыл и не удивился.
Это было первое, что меня сбило: он не удивился совершенно, а посмотрел на меня, кивнул и вернулся к наждаку.
— Проходи. Садись, где стоишь.
Я сел на чурбак.
Он доточил нож, попробовал ногтем, положил и взял следующий.
Мастерская у него была такая, какой у меня не будет никогда: всё на своих местах, инструмент по стенам на прорисованных контурах, стружка выметена, и на полке в ряд стояли двенадцать банок из-под кофе с крепежом, подписанные.