— В субботу я уже в поле.
— А.
Она пересчитала пачку заново, потому что сбилась.
— Ну ладно. Иди, мне закрывать.
Домой я пришёл в восьмом часу.
Мать была уже дома и чинила подойник — у него отскочила ручка, и она приладила её проволокой, накрепко, потому что сдавать в мастерскую подойник из-за ручки — это же смешно.
— Дождь-то. Хороший.
— Хороший.
— Теперь трава попрёт.
— Попрёт.
— Косить-то когда?
— С пятницы.
Она отложила подойник.
— Тётя Нюра приходила.
— Опять?
— Что «опять». Второй раз всего.
— Мам.
— Что «мам»? — Мать посмотрела на меня спокойно. — Мы про варенье говорили.
— Про варенье, ага.
— Про варенье, — подтвердила она и убрала подойник в сени.
Я лёг рано.
Лежал и думал про то, что послезавтра выгонять косилки, что на второй нож я так и не поставил четыре сегмента, и что этот дурак ещё и правда полезет проверять нефтехозяйство.
Потом подумал, что через сорок лет всё это будет называться не «техника безопасности», а «охрана труда», и что будет отдельная профессия, отдельный институт, отдельные фирмы, которые за деньги пишут вот такие бумаги, и всё это будет ровно для того же самого, только красивее.
На этом я заснул.
Глава 7
Первого июля я проснулся в половине четвёртого, за пятнадцать минут до будильника, и это был единственный день в году, когда я это делал добровольно.
Косить выезжают рано.
Не потому, что кто-то велел, а потому, что по росе трава режется вдвое легче: она стоит упругая, полная воды, и нож идёт по ней с тем особенным звуком, ради которого, честно говоря, половина этой работы и делается.
Мать уже гремела в сенях.
— Ты хоть поел?
— Ем.
— Ты не «ем», ты поел или нет?
Я поел. Я съел столько, сколько шестидесятивосьмилетний человек не съедает за двое суток, и всё равно взял с собой узелок, потому что до обеда было восемь часов.
Вышел я в полпятого, в темноте, которая уже не темнота, а такое серое, прозрачное, с птицами.
Роса лежала так, что штаны у меня промокли до колен за первые двести метров.
У мастерской стоял ГАЗ-53 Прохорова, и вокруг него собирались бабы.
Баб набралось человек восемнадцать: доярки после дойки, конторские, две продавщицы, повариха и просто те, кого выгнали на покос по разнарядке. Они стояли с граблями, с вилами, с узелками, в платках, повязанных до бровей, и переговаривались тем ранним голосом, каким говорят до восхода.
Прохоров опустил задний борт.
В кузове стояли скамейки.
Две скамейки, из бруса, приваренные к дугам по бортам, свежие, с некрашеным деревом, и от сварки ещё шёл запах.
Бабы остановились.
— Это чего?
— Сидеть, — отозвался Прохоров.
— А раньше как сидели?
— А раньше на полу сидели.
— Ну и хорошо сидели.
— Хорошо, — согласился Прохоров. — Теперь будете лучше.
Они полезли в кузов, устроились и всю дорогу обсуждали скамейки: удобно ли, не занозисто ли, надо ли подложить мешок и зачем это вообще сделали именно сейчас, если двадцать лет не делали.
Про Веника не догадался никто.
Даже я узнал только через неделю, случайно, от Сомова: тот две бумажки из ганинской тетрадки взял, поворчал и молча отдал Мещерякову, а Мещеряков за вечер приварил.
Про борт, кстати, тоже сделали. Запор поставили.
Косить пошли четыре косилки.
Я работал на своём ДТ, только не с плугом и не с культиватором, а с граблями — тракторными, ГВК, шестиметровыми, — и работа моя начиналась не сегодня, а завтра, когда подсохнет валок. А сегодня я утром помог с косилками, а потом меня определили на подвозку, и я до обеда возил воду, солярку и людей.
Луга у нас за речкой, в пойме.
Это и есть самое лучшее, что есть в наших местах: километра четыре ровного, с редкими кустами тальника, с озерцами-старицами, и трава там по грудь, и в ней всё вперемешку — пырей, вика, донник, — и когда её кладут, запах поднимается такой, что первые полчаса ходишь пьяный.
К девяти солнце встало по-настоящему.
К одиннадцати началась жара, и с жарой пришли оводы.
Овод у нас в пойме особенный: здоровый, серый, бесшумный и совершенно бесстрашный. Он садится на спину между лопаток, куда рука не достаёт, и вцепляется так, что через рубаху не помогает.
Бабы гребли и матерились на оводов.
Мишка воевал с ними лично.
Он снял рубаху, обвязал голову полотенцем и ходил с веткой, и каждые две минуты кого-нибудь бил — себя, соседа, воздух, — и сообщал результат.
— Двенадцатый!
— Мишк, ты считаешь, что ли?
— А то. У меня рекорд с прошлого года — сорок один за смену.
— Врёшь.
— Сорок один, — стоял на своём Мишка. — И это без тех, которые улетели.
Бабы шли за граблями цепью.
Работа у них была такая: подгребать огрехи, обкашивать кусты и вершинки, куда косилка не влезает, и сгребать вручную то, что осталось по кромке. Восемнадцать человек растягивались метров на двести и шли ровно, и со стороны это выглядело красиво, а вблизи — это восемь часов с деревянными граблями на жаре.
Часа в одиннадцать они запели.
Пела сначала одна, потом три, потом почти все. Пели не для кого-то и не потому, что весело, а потому что так легче идти: под песню рука сама попадает в такт, и время сокращается.
Мужики на косилках их не слышали из-за моторов.
Я слышал, потому что возил воду и как раз стоял с флягой у кустов.
Веника поставили подгребать.
Это самая простая работа на покосе и самая нудная: идёшь за граблями и подгребаешь то, что осталось, деревянными граблями, восемь часов подряд.
Он пришёл в кирзачах, в брюках и в белой рубашке с закатанными рукавами, и его сразу отправили к бабам, и бабы его приняли, потому что бабы принимают всех, кто молчит и работает.
Работал он ровно и медленно.
К обеду у него на обеих ладонях сошла кожа — между большим и указательным, где черенок ходит.
Он никому ничего не говорил.
Заметила Прохорова, отобрала у него грабли, посмотрела на руки и молча дала свои рукавицы, старые, с дырой на большом пальце.
— Спасибо. — Ганин надел. — А почему у вас с собой две пары?
— А потому что одну всегда кому-нибудь отдам.
Он подумал и полез в карман за тетрадкой.
— Ты чего пишешь?
— Что рукавиц не выдают.
— Батюшки. — Прохорова сплюнула. — Их с семидесятого не выдают.
— Вот я и пишу.
Санька Кузнецов вышел работать на второй день.
По документам его уволили двадцать шестого мая, а приехал он одиннадцатого июня, и куда делись две недели, у нас спрашивать не принято. Отгулял он три недели, и дальше ему стало нечего делать: к дояркам ходить рано, в город ехать пока не собирался, а сидеть дома, когда полсела в поле, у нас не принято даже в отпуске.
Он пришёл на стан утром, в старой отцовской рубахе, и сказал Лобанову, что хочет на волокушу.
Лобанов посмотрел в тетрадь.
— Оформлять будем?
— Оформляй.
И всё.
К обеду он работал третий час и работал хорошо, спокойно, без надрыва, и его никто не трогал, и он никого.
Обедали в час, у речки, в тени.
Привезли в бидонах суп с бараниной, кашу, хлеб, зелёный лук пучками, огурцы и три фляги молока, холодного, из погреба.
Я съел две миски супа, полторы каши, шесть кусков хлеба и выпил кружки четыре молока.
Потом лёг на спину прямо в скошенное и минут десять смотрел в небо.
Вот в такие минуты я и понимал, зачем всё это.
Мне двадцать три года. У меня ничего не болит. Я восемь часов работал на жаре и, полежав десять минут, готов работать ещё восемь. Спина у меня чистая, ноги держат, зубы все свои, и сегодня вечером я лягу и засну за минуту, а завтра встану и не вспомню, что вчера что-то делал.
В той жизни последний раз я косил в пятьдесят два года, на даче, литовкой, соток пять, и потом три дня не мог разогнуться, и жена ругалась.