Сенная труха у меня была везде.
Она была за шиворотом, в рукавах, в сапогах и в трусах, и чесалось всё, и это тоже было хорошо, потому что вечером на стану есть речка.
Конторских выгнали на покос со среды.
Гаврилыч отбился справкой, Пыжов прибился к нам как ответственный за наглядную агитацию и весь день перевешивал плакат «Сено — молоко» с одного куста на другой, потому что кусты гнулись.
А Зина приехала.
Я её увидел не сразу, а увидев, не сразу узнал.
Зинаида Петровна, которую я привык видеть в конторе за столом, в блузке, с прямой спиной и с двумя ручками, стояла в поле в старом ситцевом платье, в платке до бровей и в резиновых сапогах, и гребла наравне со всеми.
Гребла она, между прочим, хорошо.
Ей было двадцать девять лет, она выросла в этом же селе и всё это умела с детства, и от конторской в ней в тот день не осталось ничего, кроме одной вещи: в обед она села в сторонке, достала из сумки папку и стала считать.
Сычёва подсела к ней с бидоном.
— Ну?
— Что «ну»?
— Сводка.
Зина не подняла головы.
— Двадцать девятого — семь и две. Тридцатого — семь ровно. Вчера — шесть и восемь.
— Это на голову?
— На голову.
Сычёва выругалась.
Она выругалась длинно, с цифрами, как умела только она, и суть была та, что в мае было восемь и четыре, а сейчас жара, а в жару корова ест хуже и пьёт больше, и молоко падает, и это знают все, и всё равно за это спросят.
— И что я в район напишу? — спросила она.
— Что есть.
— Что есть, они не любят.
Я лежал в двух шагах, на спине, с закрытыми глазами, и не собирался ничего говорить.
— Так и напиши, — сказал я. — Отрицательный рост.
Стало тихо.
Я открыл глаза.
Сычёва смотрела на меня, приподнявшись на локте, с тем выражением, с каким кошка смотрит на что-то, что шевельнулось в траве.
— Как?
— Отрицательный рост, — повторил я. — Не «падение надоев». Рост, только отрицательный.
— Ну ты даёшь, — восхитилась Сычёва. — Это же совсем другое дело. Это же… Зин, ты записала?
— Записала, — ответила Зина.
Ответила она спокойно, не поднимая головы от папки, и я в этот момент как раз повернул голову и увидел, что она смотрит не в папку, а на меня.
Смотрела она недолго, секунды две.
Потом опять стала считать.
Стога начали метать в субботу, ближе к вечеру, когда первый валок дошёл.
Место выбрали на бугре, у старой берёзы, — то же самое, где стога ставят, сколько я помню, потому что там не подтапливает.
Основание выложили хворостом и жердями.
Копны свозили тросовыми волокушами, стогомёт подавал, а на стогу стояли трое: двое подавальщиков и вершильщик.
Вершильщиком был Семёныч.
Он мечет стога с сорок шестого года.
В районе таких, кто умеет вершить, было человека три-четыре, и его на это дело просили в двух соседних хозяйствах, и он ходил, потому что за это давали сено.
Он залез наверх без всякой торжественности, как залезают на своё крыльцо.
Дальше два часа было вот что.
Стогомёт подавал охапку. Двое подавальщиков расталкивали её вилами, а Семёныч ходил по этому сену босиком и утаптывал — не топтал, а именно ходил, коротким шагом, по кругу, наступая всей ступнёй. Иногда он останавливался и говорил одно слово: «сюда» или «край». Больше он не говорил ничего.
Стог рос и толстел к середине.
Это, кстати, и есть весь секрет, и он не секрет вовсе: стог должен быть с пузом, шире посередине, чем внизу, чтобы вода с боков уходила и не затекала внутрь. Если сложить его ровным столбом, он к осени пропустит воду и внутри сгниёт, и весной ты откроешь его и получишь чёрную вонючую труху вместо сена, а корову кормить нечем.
Потом он стал вершить.
Вершина — это конус, и его надо свести так, чтобы каждый следующий пласт лежал внахлёст на предыдущий, как черепица. Семёныч свёл её минут за сорок, и когда он кончил, стог стоял метров пяти, ровный, туго набитый, с гладкими боками, и вершина у него была как крыша.
Потом Семёныч съехал по нему на заднице.
Съехал он лихо, как пацан, и внизу его поймали за руки, и он встал, отряхнулся и пошёл к бидону с водой, и тогда все захлопали.
Хлопали недолго и как-то смущённо, потому что у нас так не делают.
Семёныч на это не обернулся.
Веник стоял рядом со мной и смотрел на стог задрав голову.
— Пётр Сергеевич. А на это есть инструкция?
— На что?
— На стогование. Порядок укладки, размеры, требования.
Я подумал.
— Инструкция вон. — Я показал на Семёныча, который в это время пил из ковша, проливая на грудь.
Ганин посмотрел, помолчал, потом всё-таки достал тетрадку и что-то записал.
Вершить стога к двухтысячным перестали совсем: пошли рулоны в плёнке, и это правильно, и быстрее, и не гниёт, — только умения этого не стало вообще ни у кого, и никто не заметил, когда именно оно кончилось.
Ночевать остались на стану.
Оставались не все — баб увезли, — а человек десять: те, кому завтра с четырёх, и Пашка, который упросил отца, и Мишка, которого никто не спрашивал.
Костёр развели у вагончика.
Картошку пекли в углях, и она получилась как всегда: снаружи уголь, внутри сырая, и мы её ели, обжигаясь и вытирая руки о штаны, и она была лучшей картошкой, какую я ел за две жизни.
Речка была в трёхстах метрах.
Купались перед костром, в темноте, с матом и хохотом, и вода была тёплая сверху и ледяная у дна.
Мишка нырнул и вылез с раком.
— Мужики! Смотрите!
— Где взял?
— Под корягой! Их там полно!
Рака пустили по кругу. Рак был средний, злой и цеплялся за всё подряд. Немедленно возник спор о том, можно ли из одного рака сварить что-нибудь осмысленное; Дудник утверждал, что если наловить ведро, то это дело; Прохоров говорил, что раков надо в августе, а сейчас они пустые.
Мишка нырял ещё четыре раза и больше ничего не поймал.
Рака в итоге отпустили, и он ушёл задом, с достоинством, и Мишка ему вслед сказал, чтоб передал своим.
Потом сидели.
Твердохлеб гармонь не привёз, поэтому пели без неё, и пели то, что поют: длинное, протяжное, про то, что кто-то кого-то не дождался. Начинали двое, подхватывали остальные. Пели плохо и с удовольствием.
Мишка рассказал про медведя.
Медведь на этот раз был уже не с телёнка, а «с доброго бычка», и стоял он не за березняком, а прямо на дороге, и Мишка на него посмотрел, а медведь на Мишку.
— И чего?
— И ничего. Разошлись.
— Кто первый ушёл?
Мишка помолчал.
— Он, — уронил Мишка с достоинством.
Санька сидел с краю, у самого огня, и подкладывал.
Он подкладывал по одной палке, аккуратно, и смотрел в костёр, и с ним никто специально не заговаривал, потому что все три недели наговорились.
Один раз Мишка к нему полез.
— Сань. А правда, что там…
— Не.
— Я ж не сказал что.
— Всё равно не.
Мишка нисколько не обиделся и переключился на Дудника.
Дробот у костра произнёс за вечер два слова.
Первое было «дай» — про кружку. Второе было «нет» — когда Мишка предложил ему завтра поменяться местами.
Пашку в тот день впервые поставили работать всерьёз.
Его определили на стог, подавальщиком, к Семёнычу, и он отстоял там два часа рядом со взрослыми мужиками и не сдох, хотя работа на стогу — это вилы над головой, пыль, труха и жара, и там взрослые к концу шатаются.
Он весь вечер потом ходил как надутый.
Он старался не показывать, что доволен, и от этого было ещё виднее, и Гуров на него один раз посмотрел так, как отцы смотрят, когда никто не видит.
У костра я ему налил.
Налил я ему чаю, а не того, о чём он подумал, и он сначала расстроился, а потом ничего.
— Ну. С почином.
И протянул руку.
Он её пожал — обеими сразу не сообразил, схватил одной, крепко, по-взрослому, — и уши у него в свете костра стали совсем тёмные.
И в эту секунду у меня в голове шевельнулось.