Он пошёл.
Лапин приехал часа через полтора, мокрый насквозь, и мы с ним сидели в весовой и считали.
— Триста шестьдесят два.
— Триста шестьдесят два, — повторил Лапин.
— Сорок на дальнем клину.
— Сорок. — Он снял очки и стал вытирать их о подкладку пиджака, которая тоже была мокрая. — Знаешь, сколько мы в семьдесят восьмом потеряли?
— Не знаю.
— Тысячу сто.
Он надел очки.
— Так что сорок — это ничего. Сорок — это ерунда.
Он посидел, глядя в окно, и повторил, что сорок — это ерунда.
Дождь шёл восемь дней.
Поля стояли. Комбайны загнали под навесы и в мастерскую, ток работал круглосуточно, потому что зерно приняли влажным и его надо было сушить, иначе оно грелось в буртах.
Мужики скучали страшно.
Скука в уборку — вещь опасная: люди месяц жили на пределе, а тут вдруг делать нечего, и на третий день это начинает кончаться понятно чем.
Я эти восемь дней потратил на то, чтобы к ним никто не успел прийти с бутылкой.
Разобрали и перебрали всё, до чего не доходили руки с весны. Гуров отковал полный комплект пальцев на все жатки — впервые за четыре года не покупных. Сомов открыл кладовку и выдал остатки, не торгуясь, чем изумил всех, включая себя.
Тимофеев в эти дни требовал сводку дважды в сутки.
Сводка была одна и та же: осадки, работ нет. Он всё равно требовал.
А у меня внутри сидело нехорошее.
Я всё лето ждал, что беда придёт с дождём, и дождь пришёл, и мы его почти обыграли, и по всему выходило, что теперь отпустит. А не отпускало. То, что я помнил про то лето, было хуже восьми дней дождя. И оно ещё не случилось.
Людка уехала обратно двадцать шестого, доучиваться и сдавать экзамены.
Провожал я её опять на площадке у конторы, опять в шесть утра, и в этот раз тётя Нюра со мной поздоровалась первая.
— Ну.
— Ну.
— Я в сентябре совсем приеду.
— Знаю.
— Ты дождёшься?
— Я тебе в мае ответил.
— Ты в мае наговорил ерунды. Я тебя сейчас спрашиваю.
Автобус уже гудел.
— Дождусь.
Она кивнула, коротко, один раз — она всегда так кивала, — и полезла в автобус.
Дождь к тому времени шёл седьмой день.
Глава 19
Двадцать шестого августа перестало.
Не сразу — сначала дождь стал реже, потом сделался морось, потом к обеду в тучах пробило дыру, и к вечеру над селом стояло чистое небо и такой закат, что бабы выходили на крыльцо смотреть.
Двадцать седьмого с утра было солнце и ветер.
Верхушка валков подсохла к полудню, стерня подсохла к двум, и в третьем часу Лапин дал команду выходить.
Первая машина села через сорок минут.
Про дороги никто не подумал.
Про них вообще никогда не думают, потому что дорога — это то, что есть само по себе, пока по ней можно проехать.
Полевые дороги у нас были грунтовые, накатанные по чернозёму. Восемь суток дождя превратили их в то, что в наших краях называют коротким и точным словом, которое я тут писать не буду.
Сверху корка. Под коркой — тридцать сантиметров жижи.
Гружёный ГАЗ-53 ставит на эту корку два задних колеса, корка держит секунды три, потом лопается, и машина садится по мосты, и вытащить её оттуда можно только гусеничным трактором и только с матом.
К шести вечера двадцать седьмого в полях сидели четыре машины.
Комбайны при этом молотили. Молотили и вставали с полными бункерами, потому что вывозить было не на чем: половина транспорта ушла на вытаскивание другой половины.
За вечер вывезли меньше, чем намолотили за два часа.
Я в этот день прошёл пешком километров восемь и к темноте понял простую вещь.
Плохо было не везде.
Плохо было на первых полутора километрах от поля — там, где чернозём. А дальше, от развилки у Кривого лога, шла старая грейдерная дорога с гравийной подсыпкой, и по ней машины ходили нормально.
Значит, вопрос не в том, чтобы вытащить машины из грязи.
Вопрос в том, чтобы они в неё не въезжали.
Утром двадцать восьмого я пошёл к Тимофееву.
Тимофеев сидел в конторе над сводкой и был чёрный.
— Александр Иванович.
— Чего тебе.
— Предложение по вывозке.
Он поднял голову, и я увидел, что он третьи сутки не спал.
— Говори.
— Машины на поле не пускать вообще. Поставить их на грейдере, у развилки. От комбайнов до развилки возить тракторами с тележками. Там перегружать.
Тимофеев смотрел на меня.
— Перегружать чем?
— Тележку под уклон, борт откинуть, лопатами. Или ставить тележку выше кузова, на кучу, и сыпать самотёком. Насыпать площадку можно за полдня, грунт рядом.
— Тракторов сколько надо?
— Четыре. С восемью тележками, чтобы одна грузилась, вторая шла.
— У меня нет четырёх тракторов.
— Есть. Два стоят на зяби, зябь подождёт неделю. Третий — мой. Четвёртый у Лобанова на подвозке воды, вода тоже подождёт.
Он молчал долго.
Потом взял карандаш и стал что-то считать на полях сводки, и считал минуты три, и я стоял и не мешал.
— Потери на перевалке, — сказал он наконец. — При лопатах теряешь до процента.
Вот тут я на него посмотрел с уважением, потому что процент на перевалке — это то, о чём знают человек пять в хозяйстве.
— Знаю. Но мы сейчас теряем не процент. Мы вчера намолоченное на поле оставили.
Тимофеев отложил карандаш.
— Ладно. Делаем.
Он встал и надел пиджак.
— Только я пойду к председателю сам. И скажу, что это моё решение. Ты не возражаешь?
— Не возражаю.
— Ты потому не возражаешь, что тебе всё равно, — проговорил Тимофеев, застёгиваясь. — Ты имей в виду: мне не всё равно.
И он ушёл.
Площадку насыпали за день.
Насыпали бульдозером, у развилки, — метров сорок в длину, с уклоном, чтобы тележку можно было подать выше. Сомов выдал восемь лопат и ругался, потому что лопаты были на балансе.
Двадцать девятого схема заработала.
И вот тут пошло то, ради чего, наверное, вообще стоило это всё затевать.
Комбайн выгружает в тележку прямо на загонке. Трактор с двумя тележками идёт полтора километра по грязи — ему грязь не помеха, он гусеничный или на широких колёсах, — приходит на площадку, встаёт бортом выше кузова, четыре человека берут лопаты, и через восемь минут машина гружёная уходит по гравию.
К вечеру двадцать девятого мы вывезли двести восемьдесят тонн.
Это был лучший день за всю уборку.
Я в тот вечер сидел на подножке своего ДТ, ел хлеб с салом и смотрел, как на площадке при свете фар работают лопатами, и был счастлив совершенно неприлично.
А в четверть одиннадцатого лёг комбайн Дудника.
Я это услышал.
Ночью в поле слышно всё. Одиннадцать молотилок гудят ровно и низко, и ухо к этому гулу привыкает за час так, что перестаёт его замечать.
А потом в этом гуле что-то происходит.
Сначала пошёл вой — высокий, чужой, набирающий, — и следом жёсткий железный удар, повторившийся раза четыре подряд, всё тише, и после этого один комбайн из одиннадцати замолчал.
Я побежал.
Бежать было метров триста по стерне в темноте, и я успел подумать по дороге две вещи: что это Дудник и что это барабан.
Оказалось — и то, и другое.
Дудник стоял у молотилки с фонарём.
— Что?
— Не знаю. Завыло и стукнуло.
— Заглушил сразу?
— Сразу.
— Молодец.
Мы сняли боковой щит.
Барабан у «Нивы» — вещь простая и страшная: стальной вал, на нём восемь бичей, полтонны, крутится под тысячу оборотов. Под ним дека. Зазор между бичами и декой на пшенице — восемнадцать миллиметров на входе и два на выходе.
Два миллиметра.
Если подшипник вала разбивает, барабан начинает бить, и на выходе эти два миллиметра выбираются мгновенно, и бичи начинают лупить по деке.
Я посветил.
Дека была смята с левого края на длину ладони. Один бич загнут. Второй сорван и болтался на одном болте.
— Крути.
Дудник провернул барабан за шкив ломиком.