Начать я собирался издалека.
Я думал сказать, что вот меня назначили, что председатель говорил про партию, что я обдумывал это полгода, что я понимаю ответственность, — и всю эту речь я репетировал в голове от мастерской до конторы, метров четыреста.
Лапин сидел у себя.
Кабинет главного агронома — это комната с картой полей на стене, где все контуры обведены карандашом, и с двумя шкафами, набитыми бумагами по севообороту.
Ему было пятьдесят восемь лет.
Он в этом хозяйстве работал с пятьдесят четвёртого года, то есть с тех пор, как я родился, и это он в прошлом году вытащил меня с той истории с парами, и это он единственный на февральском собрании подтвердил вслух, что я прав.
— Заходи, Пётр. Садись.
Я сел.
— Николай Иванович, я к вам вот по какому вопросу…
— Знаю.
— Знаете?
— Мне Ситников вчера говорил.
Он снял очки и стал протирать их подолом рубашки.
— Рекомендацию тебе надо.
— Надо.
— Напишу.
И надел очки обратно.
Вот и всё.
Речь моя, репетированная на четырёхстах метрах, осталась при мне.
— Николай Иванович…
— Что?
— Вы даже не спросите ничего?
Лапин посмотрел на меня.
— А что я тебя должен спросить?
— Ну… — Я растерялся. — Убеждения там. Устав.
— Устав ты выучишь. — Он придвинул к себе лист. — А убеждения твои я видел в феврале.
Он взял ручку.
— Ты у меня в мае прошлого года на паровом клину пахал. — Лапин не поднимал головы. — Тебе двадцать два было. Ты мне тогда выдал две вещи, которых тебе никто не говорил. Я это помню.
Он писал минуты три.
Писал он от руки, разборчиво, и я сидел и слушал, как скрипит перо, и мне было очень нехорошо.
Мне было нехорошо потому, что это было легко.
Я полгода уклонялся, я перебирал в голове аргументы, я готовился объяснять, и я, если совсем честно, рассчитывал на некоторое сопротивление — на вопросы, на «а ты подумал», на что-нибудь, обо что можно было бы упереться и почувствовать, что я не сам это делаю.
А человек просто взял и написал.
Он написал это за три минуты, ни о чём не спросив, потому что для него это было очевидно: работящий парень, честный, толковый, второй результат по намолоту, бригадир — конечно, ему в партию.
— Держи.
Он протянул мне лист.
«Знаю Лыткина Петра Сергеевича с 1976 года по совместной работе в колхозе „Заря“…»
Я прочитал до конца.
Там было написано про меня много хорошего, и всё написанное было правдой, и я стоял с этим листом в руке и чувствовал себя последней сволочью.
— Спасибо, Николай Иванович.
— Не за что. — Лапин уже смотрел в свои бумаги. — Второго кто даёт?
— Ещё не знаю.
— К Митричу сходи.
— К Кравцову?
— К нему. — Лапин перевернул страницу. — Он тебя погоняет, но даст.
Домой я шёл в темноте.
Первое ноября, снега ещё нет, но земля уже стала, и идти было легко, и лужи звенели.
Я нёс в кармане рекомендацию.
В кармане телогрейки, сложенную вчетверо, на четвёртый день после назначения, а в тетради у меня было записано: рукавицы Клюеву, лента на подборщик, Мишкина гусеница.
Дома топилась печка.
Мать сидела и чистила рыбу — кто-то с озера принёс, — и по всему дому стоял этот запах.
— Ел?
— Не.
— Садись.
Я сел.
— Лапин рекомендацию дал.
Мать вытерла руки.
— Это в партию?
— В партию.
Она помолчала.
— Ну. Дело хорошее.
Больше она про это ничего не прибавила, и я не понял тогда, что означает эта пауза, а спрашивать не стал.
А про то, что меня перестали звать, я понял в среду.
Второго ноября мужики собрались у Дудника.
Повод был законный: у Дудника был день рождения, сорок два года, и он в понедельник на наряде объявил об этом вслух, и было понятно, что в среду вечером у него соберутся.
Меня не позвали.
Меня не позвали не демонстративно.
Никто мне не сказал «а ты не приходи», никто не отвернулся и никто не переглянулся у меня за спиной — просто в понедельник Дудник объявил при всех, что в среду ждёт, а в среду утром подошёл к четверым и каждому лично: «В шесть».
Ко мне он не подошёл.
Я узнал об этом от Пашки, который в четыре часа спросил у меня, можно ли ему пораньше, потому что «дядь Коля зовёт».
Пашке шестнадцать лет.
Пашке шестнадцать, и его позвали, а меня нет, и это не было ни оскорблением, ни местью, ни демонстрацией — это было просто новое положение вещей, которое установилось за три дня и о котором мне никто не сообщил.
Я в тот вечер сидел дома и топил печку.
Тут надо объяснить, потому что иначе выглядит как обида.
Обиды не было.
Дело было в том, что бригадир на такой пьянке — это конец пьянки. Не потому, что он стукач или зануда, а потому, что при нём нельзя сказать половину того, ради чего люди и собираются: что техника — дерьмо, что нормы дурацкие, что вчера кто-то не вышел, а бригадир не заметил.
Лобанова тоже не звали.
Три года не звали, и я это знал и раньше, и в июне даже думал про это с некоторым злорадством: вот, мол, стоит у забора со стаканом, а мы тут.
Теперь у забора стоял я.
Только у меня и забора не было — я сидел дома и топил печку, а к Дуднику пошли шестеро, и Мишка пошёл, и Пашка, шестнадцати лет.
Ничего страшного в этом нет.
Я это отработал в первой жизни: как только тебя ставят над людьми, из твоей жизни исчезает определённый вид разговора, и обратно он не возвращается никогда. Я знал это в сорок лет, знал в пятьдесят и знал в шестьдесят восемь.
Но в первой жизни это со мной случилось в тридцать пять.
А тут — в двадцать три, и я к этому был не готов совершенно, потому что за полтора года успел отвыкнуть.
В четверг я поймал себя на первом.
Я стоял в мастерской и смотрел, как Прохоров с Клюевым перекуривают у бочки, и они курили минут двенадцать вместо положенных пяти, и я стоял и считал эти минуты.
Раньше я бы этого не заметил.
Я бы сам с ними стоял и курил эти двенадцать минут, и мы бы говорили про то, что зима ранняя, и я бы не знал, сколько прошло.
А теперь я стоял в тридцати метрах и считал.
Подходить и разгонять я не стал, потому что двенадцать минут — это ерунда, и потому что Сомов велел месяц ничего не менять.
Но я посчитал.
И вот это — что я посчитал, автоматически, не собираясь, — было хуже всего, что случилось за ту неделю.
Людка в тот вечер не пришла.
Она не приходила уже три дня — с субботы, — и никакого объяснения этому не было, потому что до двенадцатого оставалось десять дней и дел было полно.
Мать про это тоже не заговаривала.
Она в среду поставила на стол на троих — по привычке, — потом посмотрела и убрала третью тарелку, и убрала так, будто ничего не делает.
В четверг она уже ставила на двоих.
Я про это подумал вечером, лёжа.
Подумал я так: не пришла и не пришла. Устала, в сельпо завоз, до двенадцатого десять дней, дел у неё выше головы.
И заснул.
А в пятницу я к ней не пошёл.
Не пошёл я не потому, что не хотел, и не потому, что был занят, — я в пятницу закончил в семь, и я мог зайти в сельпо к закрытию, и это было по дороге.
Я просто не пошёл.
Я пришёл домой, поел, растопил печку, сел и стал переписывать в новую тетрадь заявки на запчасти, потому что лобановские я разобрать не мог.
И просидел за этим до одиннадцати.
Глава 23
Мишка запил второго вечером, после Дудника.
Это, между прочим, было не событие: у Дудника пили шестеро, и все шестеро пришли в четверг утром помятые, и Прохоров до обеда сидел у бочки с водой.
Такое случается раз в месяц и никого не касается.
Разница была в том, что пятеро в четверг вышли, а Мишка не вышел.
И ещё в том, что Мишка вообще-то не пил.
То есть он пил, как все: на праздники, на свадьбах, на проводах, по субботам иногда, — но он не был из тех, кто уходит в это на два дня. За тринадцать лет в мастерской у него не было ни одного прогула по этой части, и Сомов мне потом это отдельно подтвердил.