— Помню.
— Ну вот.
Он бросил папиросу и растёр её сапогом.
— Я на тебя не сержусь. Ты тут ни при чём. Это очкарик.
Я стоял и молчал.
Молчал я потому, что сказать «это я» было бы длинно и невероятно, и потому, что он всё равно бы не поверил, и потому, что формально он был прав: писал не я.
— Ты его прикрывать будешь? — спросил Кузьмин.
Я подумал.
— Буду, — сказал я.
Кузьмин кивнул.
— Ну и правильно. Он же не со зла. Он же просто дурак.
И уехал.
Веник в тот вечер был в клубе.
У них была репетиция: смотр в феврале, а разучивать надо с сентября, потому что мужики после уборки соображают плохо.
Я зашёл и постоял в дверях.
Их было тринадцать. Дробот держал низ. Нина сидела за пианино и делала им замечания по одному, и они кивали, и Прохоров опять стоял, как в строю.
Ганин пел в третьем ряду.
Пел он плохо — у него не было ни слуха, ни голоса, — но он ходил на каждую репетицию с июля, потому что жена, и потому что записался, а раз записался, то ходи.
Он меня увидел и обрадовался.
— Пётр Сергеевич!
— Стой пой.
— Нет, я хотел сказать. Из района ответили. Назначена проверка на двадцатое.
— Знаю.
— Откуда?
— Знаю, Эдуард.
Он поправил очки.
— Вы, по-моему, недовольны.
— Я доволен.
— Вы говорите одно, а лицо у вас другое.
Я посмотрел на него.
За этим человеком в июне закрыли вопрос на правлении, потому что я встал и назвал две даты. Он этого не забыл ни на минуту и с тех пор приходил ко мне со всем подряд, и в этом была вся история: он ходил ко мне, потому что за него один раз встали.
— Эдуард. Ты в акте написал «системный характер».
— Написал.
— Откуда ты взял эти слова?
Он посмотрел на меня с искренним недоумением.
— От вас, — сказал Ганин. — Вы сами так сформулировали. Мне очень понравилось, как точно.
Нина в это время постучала карандашом по крышке.
— Эдуард Вениаминович! Третий ряд!
И он побежал на место.
Глава 15
Пятнадцатого распогодилось.
Ветер зашёл на юго-запад, за ночь подсушило, и с шестнадцатого мы взяли четыре дня подряд — по триста двадцать, по триста сорок гектаров, — и к двадцатому вышли на три тысячи четыреста.
Оставалось тысяча сто.
За эти четыре дня я вылезал из кабины только чтобы отлить и разгрузиться.
Правая рука к вечеру переставала разжиматься, и я её разжимал левой. Спина не болела — она перестала болеть где-то к десятому и вместо этого просто перестала чувствоваться, что, как я знал из первой жизни, гораздо хуже. Уши были забиты пылью и я стал переспрашивать.
Мать в те дни меня почти не видела.
Она оставляла на печке, я приходил в одиннадцать и ел в темноте, чтоб её не будить, а она всё равно не спала и лежала за занавеской молча.
Ели мы в эти дни прямо в кабинах, потому что обедать некогда: подъезжала бабка Настя с бидоном, ты глушил на пять минут, брал миску, ставил на колено и ел, глядя вперёд.
Спали по четыре часа.
На шестой день я перестал чувствовать вкус еды — не пропал аппетит, а именно пропал вкус, и я ел кашу и суп совершенно одинаково и одинаково много.
Двадцатого утром Лобанов объявил на разводе, что после обеда будет комиссия.
Комиссия районного штаба уборки — вещь ежегодная и не страшная.
Ездят они по хозяйствам с середины сентября, смотрят ход, считают отставание, ругаются, обедают и уезжают. Никого за это не снимали ни разу на моей памяти.
Опасны они другим.
Опасны они тем, что на два-три часа останавливают работу: пока их встретят, пока проведут, пока покажут, пока накормят — потеряно полдня, а полдня в сентябре стоит сто гектаров.
Поэтому готовились всерьёз.
Ток вымели. Весовую побелили ещё в августе. На стану вымыли вагончик, прибрали, вынесли всё лишнее и повесили полотенце.
Готовились с восьми утра, и это само по себе было представление.
Пыжов приехал первым и сразу начал вешать.
Он привёз из конторы два плаката, кумачовую полосу с надписью «ХЛЕБ — ВСЕМУ ГОЛОВА» и «Молнию» — лист ватмана, на котором крупно от руки было написано, что механизатор Дудник Н. И. намолотил за смену семьсот сорок центнеров.
«Молнию» он прибил к весовой.
— Гена, у Дудника вчера четыреста двадцать.
— А тут написано семьсот сорок.
— Так это неправда.
— Это не неправда, — обиделся Пыжов. — Это лучший показатель за сезон. От девятого числа.
— Так девятого и напиши.
Пыжов посмотрел на «Молнию», подумал и не стал переписывать, потому что ватмана больше не было.
Сомов в это время гонял всех с матом.
Он с матом заставил убрать от мастерской два негодных двигателя, которые лежали там с семьдесят восьмого года и успели врасти в землю. Их выкапывали ломом и оттаскивали трактором за угол, и там они лежат, я думаю, до сих пор.
К одиннадцати я приехал на стан за бочкой и увидел, что мужики чем-то заняты.
Занимались они переносом.
Прохоров и Гнидин выносили из вагончика ящик, и по тому, как они его несли — вдвоём, на весу, и с большой аккуратностью, — было ясно, что в ящике не запчасти.
— Мужики.
— А.
— Это что?
Они поставили ящик.
— Это, Петя, — Прохоров вытер руки, — тебя не касается.
— Меня не касается то, что стоит на моём стану?
— Тем более не касается.
Я подошёл и посмотрел.
В ящике, обложенный ветошью, лежал аппарат: сорокалитровый бидон с приваренным штуцером, медный змеевик, кусок шланга и трёхлитровая банка.
Я его узнал, потому что этот аппарат в нашем селе знает каждый.
Он кочует по дворам с семидесятых годов, живёт то у одних, то у других, и в разное время принадлежал, по слухам, человекам двенадцати, а сейчас, по-видимому, никому.
В семьдесят шестом его один раз изъяли.
Изымал участковый Ремизов, по сигналу, и составил протокол, и увёз аппарат в райотдел, и через полгода точно такой же — или, как утверждали знающие люди, тот же самый — объявился у Дудников в бане.
С тех пор его не трогали.
Ремизов о его существовании прекрасно знает и знает даже, у кого он в данный момент, и не трогает, потому что трогать надо тогда, когда гонят на продажу, а у нас гонят на свадьбы, поминки и Октябрьские.
— Вы что, в уборку?
— Мы не пьём, — обиделся Гнидин.
— А это тогда что?
— Это на потом.
— На какое потом?
Прохоров с Гнидиным переглянулись.
— Ну на твоё.
Гнали они с конца августа.
Гнали на стану, ночами, между сменами, из сахара, который скидывались покупать в сельпо у Людки, — и Людка, разумеется, знала, за что берут пятикилограммовыми мешками, и продавала, и молчала.
Выгнали, по их словам, литров двадцать.
Держали в двух флягах, закопанных за вагончиком, а сам аппарат стоял в вагончике под нарами, потому что таскать его туда-сюда лень.
Всё это делалось для моей свадьбы.
Мне про это не говорили, потому что не полагается: жениху про такое узнавать не надо, ему потом наливают.
Я стоял и смотрел на этот ящик, и у меня внутри было очень нехорошо.
Потому что дожди.
Потому что тысяча сто гектаров и двадцать четвёртое в субботу, то есть через четыре дня, и потому что я третью неделю знал то, чего они не знали.
— Куда вы его денете?
— Спрячем.
— Куда?
— Найдём куда. Не первый год.
Комиссия приехала в третьем часу, на двух машинах.
Приехало трое, четвёртый был свой.
Первый — Шаповалов, инструктор райкома по сельскому хозяйству: лет сорока пяти, в плаще, с блокнотом, лицо усталое и незлое.
Второй — Бабичев из райсельхозуправления, толстый и добродушный, который сразу пошёл смотреть комбайны и через десять минут уже спорил с Сомовым про регулировку деки.
Третий был корреспондент.
Корреспондент районной газеты, лет двадцати пяти, худой, в очках, с фотоаппаратом «Зенит» на шее и с блокнотом на пружине. Фамилия его была Соловейчик, и это, надо сказать, всех развеселило отдельно.