Второе место я отдал Валерке Сомову.
Отдал я его по расчёту, и расчёт был правильный: Валерка работал в мастерской с мая восемьдесят третьего, он держался за технику, он собирался возвращаться в колхоз.
Шурка Прохоров возвращаться не собирался.
Он всё лето говорил, что после армии поедет в город, и говорил это не мне, а всем, и в селе это знали, и его отец это знал.
И я дал место Валерке.
Решение это я принимал в марте, за пятнадцать минут, у себя в тетради, и потратил на него ровно столько, сколько оно, как мне тогда казалось, стоило.
И вот двадцать седьмого октября Шурка Прохоров уходил без специальности.
Валерка — с правами.
Разница у них будет такая: Валерка два года прослужит в автобате под Новосибирском, а Шурка попадёт в стройбат в Забайкалье и будет два года месить бетон.
Про это на проводах не говорили.
Про это вообще никто не обмолвился — ни Шурка, ни Прохоров, ни один человек за столом.
Митрофаныч со мной за весь вечер разговаривал дважды.
Первый раз — когда я пришёл, и он мне налил и поблагодарил, что пришёл. Второй раз — часов в восемь, когда я собрался уходить, и он вышел меня проводить до калитки.
У калитки мы постояли.
— Ну, Петь.
— Ну.
— Спасибо, что был.
— Да ладно.
Он потоптался.
— Ты за Валерку-то не переживай. Правильно ты его отправил. Он парень к делу.
Я стоял и не знал, что ответить.
Он это выговорил первым, сам, у калитки, без всякого повода — и выговорил, я думаю, потому, что видел, что я про это думаю, и хотел закрыть вопрос, чтоб я не мучился.
Он мне за семь месяцев не сказал ни слова упрёка.
И потом не упрекнул, и через год не упрекнул, и когда Шурка вернулся в восемьдесят шестом — бетонщиком, с профессией, которая в селе не нужна, — тоже промолчал.
Меня это грызло до девяносто первого года.
Пашку сняли с воинского учёта в ноябре.
Военкомат прислал вызов на переосвидетельствование, он съездил в райцентр девятого, и его признали негодным к строевой в мирное время с исключением с учёта.
Заняло это полдня.
Он вернулся вечерним автобусом, принёс бумажку, отдал отцу, и Гуров положил её в комод, где у него лежат документы.
Мне про это доложил Сомов, между делом, на разнарядке.
Я в тот день ничего не почувствовал.
Почувствую я через год, в ноябре восемьдесят пятого, когда вернутся Дробот с Генкой Сорокиным и когда я узнаю, куда попал один парень из соседнего района.
А в ноябре восемьдесят четвёртого я это выслушал и кивнул.
Теперь про главное, ради чего эта глава.
К ноябрю про Пашкину руку перестали говорить.
Это произошло не в один день, но произошло быстро, и я, если считать по своим наблюдениям, могу назвать срок: шесть недель.
Первые дней десять говорили все.
Потом две недели говорили меньше и вполголоса. Потом ещё две недели — только когда он проходил мимо, и то не про руку, а про то, что вот, вышел, работает.
А с середины октября перестали.
К седьмому ноября в селе Пашка Гуров был просто Пашка Гуров: парень восемнадцати лет, работает в мастерской, скоро вернётся на технику, отец кузнец.
Руки как будто не было.
Мужики в мастерской перестали отводить глаза недели через три. Перестали они не по договорённости — просто в какой-то момент это стало неинтересно, потому что человек делает то же, что вчера, и делает нормально.
Ему помогали ровно там, где нужно.
Если надо было держать деталь двумя руками, кто-нибудь оказывался рядом — не подбегал, а просто оказывался, и держал, и разговор при этом шёл про другое.
Гайку он теперь закручивал левой.
Первое время это было видно и неловко, а через месяц перестало быть видно, потому что он приноровился, и приноровился он быстрее, чем все ожидали.
Я сначала думал, что это чёрствость.
Я так думал недели три и злился — не вслух, про себя, — на то, что село так быстро всё проглотило и пошло дальше, и что человеку восемнадцать лет и он на всю жизнь без двух пальцев, а через полтора месяца это уже никого не занимает.
Потом я понял, что был дурак.
Это не чёрствость. Это единственное, что село умеет и что оно делает лучше города: оно перестаёт замечать.
Если бы замечали — он бы отсюда уехал.
Он бы уехал через год, как уезжают все, кого разглядывают, и я это знаю совершенно точно, потому что видел в городе людей, которых разглядывали, и знаю, во что они превращаются.
А тут его перестали замечать за шесть недель.
Он остался, доработал до весны в мастерской, весной вернулся на технику, и никогда, ни разу за все следующие сорок лет, никто в Заречном не обмолвился про него «Пашка, у которого руки нет».
Говорили: «Пашка Гуров».
Седьмое ноября пришлось на среду.
Праздновали как всегда: с утра торжественное собрание в клубе, днём стол в конторе для актива, вечером по домам.
Собрание вёл Ситников.
Народу пришло человек полтораста, что для среды неплохо, и пришли они, разумеется, не за докладом, а потому, что после собрания в клубе кино и танцы, и потому, что это выходной.
Доклад читал Аркадий Павлович.
Читал он его двадцать пять минут, и было в нём про шестьдесят седьмую годовщину, про решения, про Продовольственную программу и про итоги года по колхозу.
Итоги были неплохие.
Семнадцать и две по зерну, пятое место в районе, план сдачи выполнен на сто четыре процента, надой — тут он проскочил быстро, потому что надой у нас за год просел на четыре процента.
Про надой из зала спросили.
Спросила Кузнецова — та самая, что теперь ссылалась на его обещание про жильё молодым, — и спросила громко и по существу: почему упало.
Аркадий Павлович ответил, что осваиваем новую технику.
— Так уж третий месяц осваиваем.
— Осваивать — это не месяц, Пелагея Тимофеевна.
— А сколько?
— Два сезона.
Выговорил он это правильно и почти моими словами, и я в зале это отметил и подумал, что он у кого-то слышал, а у кого — не вспомнил.
Слышал он у меня.
Я это выдал Гале в июле, в разговоре у весовой, и Галя, я думаю, повторила это Сычёвой, а Сычёва — председателю.
Потом был концерт.
Концерт самодеятельности — двенадцать номеров, из которых восемь школьных.
Хор доярок пел две песни.
Хор доярок у нас существует с семьдесят четвёртого года и состоит из девяти женщин, и мать в нём поёт с семьдесят шестого, вторым голосом.
Пели они «Оренбургский пуховый платок» и что-то военное.
Пели, честно говоря, хорошо. У Зойки Гнидиной голос, и она вытягивала, и на второй песне в зале притихли, и Митрич в первом ряду вытирал глаза, и это было не от песни, а от возраста.
Твердохлеб играл на баяне.
Он играл на баяне, а не на гармони, и играл он с нот, которые ему в шестьдесят девятом привезли из района и которые он с тех пор перечитывает.
Ганин читал стихи.
Это была отдельная история: его уговорила завклубом, потому что не хватало номера, и он согласился, и вышел, и прочитал наизусть двадцать четыре строчки Симонова.
Прочитал он их плохо.
Прочитал он их без всякого выражения, ровным своим голосом, как читают акт, — и в зале сначала засмеялись, а на середине перестали, потому что от этого ровного голоса стихи вдруг стали слышны как текст.
Хлопали ему долго.
Он спустился со сцены с совершенно каменным лицом и сел на своё место в четвёртом ряду, и Мишка потом три недели просил его почитать ещё, и он не читал.
Вечером я смотрел телевизор.
Телевизор у нас появился в семьдесят девятом, «Рекорд», и берёт он две программы, из которых вторая — с помехами.
Днём показывали Москву.
Показывали парад и демонстрацию, и на трибуне Мавзолея стояли, и камера их брала общим планом, и в центре стоял Константин Устинович Черненко.
Он стоял.
Он был в шапке и в пальто, и стоял он на трибуне полтора часа, и в кадре было видно, что стоять ему тяжело, и телевизионщики его почти не показывали крупно.