Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я стоял на месте деревни.

Не рядом, не около, а именно на: подо мной, в сорока сантиметрах, лежали фундаменты, ямы от погребов, битая посуда, гвозди и всё, что остаётся.

И сверху росла пшеница.

Пшеница на этом месте росла хорошо — Соловьиха у нас лучшее поле по урожайности, — и росла она хорошо в том числе потому, что двадцать два двора сто лет держали тут скот и возили сюда навоз.

Мы этим кормимся.

Я в восемьдесят четвёртом году был бригадиром на этом поле, и я знал про него всё: где сушь, где вымочка, где сорняк, сколько давало в семьдесят девятом и сколько в восемьдесят втором.

И я ни разу не спросил, почему оно так называется.

Заречное я увидел с угора на обратном пути.

Дорога от Соловьихи идёт через лог и потом поднимается, и с верхней точки видно всё село: две с половиной сотни дворов, крыши, тополя вдоль улиц, школа, клуб, ферма и трубы.

Я остановился и постоял.

Постоял я, если по-честному, ровно за тем, чтобы этого не думать, и, разумеется, подумал.

Я знаю, каким это будет.

Сорок дворов. Школа заколоченная, с фанерой на окнах. Магазин в вагончике. Ферма разобрана на кирпич, и на её месте бурьян. Улицы — две из шести, остальные заросли, и тополя вдоль них стоят.

И кладбище больше села.

Я это видел своими глазами в две тысячи двадцать шестом году, с этого самого места, с этого самого угора, стоя рядом с машиной и куря.

И вот тут разница.

Соловьиху закрыли решением. Есть справка, есть расчёт, есть подпись, есть человек, который считал, и человек, который подписал, и записка карандашом про восемь домов.

А Заречное никто закрывать не будет.

Не будет ни решения, ни расчёта, ни подписи, и никто не приедет и не объявит, и не выделят денег на дома, и не построят три из восьми.

Оно просто высохнет.

И через сорок лет какой-нибудь бригадир — если там будет бригадир — будет пахать поле и ругаться на тополя, которые мешают на развороте.

Я сел в машину и поехал.

К Мокеихе я пошёл в тот же вечер.

Мокеиха — это Мокеева Аграфена Степановна, ей семьдесят три года, живёт она на четвёртой улице одна, у неё коза, и она главный носитель информации в Заречном после Людки.

Я её знаю всю жизнь.

Она сидела на моих поминках — то есть не на моих, а на отцовских, в семьдесят третьем, — она приходила к нам с новостями, она тридцать лет здоровается со мной через забор.

Я про неё знал всё.

Я знал, что она вдова с шестьдесят восьмого. Что у неё сын в Кемерове и не приезжает. Что она ставит лучшую в селе брагу и не признаётся. Что она с семьдесят седьмого года требует насос для колонки.

Про Соловьиху я не знал.

В списке стояло: «Мокеевы».

Пришёл я к ней часов в семь, с бутылкой подсолнечного масла, потому что идти к бабке с пустыми руками нельзя, а масло — вещь всегда нужная.

Она обрадовалась и насторожилась.

— Петруша! Ты чего?

— Да так. Шёл мимо.

— Мимо, — повторила Мокеиха с удовольствием, потому что мимо неё никто никогда не ходит просто так.

Усадила, налила чаю.

Дальше двадцать минут я выслушивал новости: про то, что у Зойки Гнидиной корова опять с выменем, про то, что Твердохлебиха покупала в райцентре пальто, про то, что в клубе третью неделю не топят.

Потом я спросил.

Спросил я плохо, в лоб, потому что подходить было не с чего:

— Аграфена Степановна. Вы из Соловьихи?

Она поставила чашку.

Не вздрогнула, не изменилась в лице — просто поставила чашку и посмотрела на меня, и посмотрела внимательно.

— Из Соловьихи. — Она отодвинула блюдце. — А ты откуда знаешь?

— В бумагах прочитал.

— В каких бумагах?

— В старых.

Мокеиха подумала.

— Ну и прочитал, — согласилась она. И налила себе ещё.

Дальше она говорила часа полтора, и я почти ничего не спрашивал.

Говорила она не то, что я ждал.

Я, если честно, ждал жалоб. Я готовился к тому, что мне сейчас будут рассказывать, как всех выселили, как рушили дома и как плакали бабы, и я примерно понимал, каким лицом это слушать.

Ничего этого не было.

Она рассказывала, как жили.

Про то, что деревня стояла на два порядка и что их порядок назывался Нижний. Про то, что до Заречного девять километров и что в школу ходили пешком, а с шестьдесят первого возили на телеге, и она за детей боялась. Про пруд, в котором мылись летом и в котором утонул в пятьдесят третьем мальчик Сенька. Про дизель, который включали в шесть и глушили в десять, и как перед десятью все торопились.

Про переезд у неё вышло три фразы.

— В шестьдесят четвёртом собрание было. Приехали, объяснили. Сказали — надо.

— И что?

— Дак а чего. Надо так надо.

Я сидел и молчал.

— Плакали? — спросил я наконец.

Мокеиха посмотрела на меня как на дурака.

— Дак а как не плакать-то. Конечно плакали.

И пошла дальше рассказывать про то, что корову вели своим ходом девять километров и что корова потом три недели не давала молока.

Дом им дали не сразу.

Три года они жили у сестры мужа, вчетвером в одной комнате, потому что дом их был из тех пяти, а не из тех трёх.

Строились сами, с шестьдесят седьмого.

Лес колхоз дал в шестьдесят шестом — дал, между прочим, полностью, весь по разнарядке, и Мокеиха это упомянула отдельно и с одобрением: лес дали хороший.

Достроились в шестьдесят девятом.

— А в семидесятом Степан помер. Три года в доме пожил.

Она это выговорила спокойно, без всякого нажима, и тут же перешла на то, что дом хороший, тёплый, и что она в нём одна и что ей много не надо.

И вот тут я услышал две вещи, ради которых, я думаю, вся эта глава и написана.

Первая была про воду.

Мокеиха посреди разговора, безо всякого перехода, обронила:

— Вот воду только у нас плохо.

— Где — у нас?

— Дак тут. — Она махнула на окно. — Колонка на углу, сто двадцать шагов. А у нас в Соловьихе колодец был во дворе.

Сто двадцать шагов.

Она ходит эти сто двадцать шагов туда и обратно с двумя вёдрами двадцать лет, и ей семьдесят три года, и с семьдесят седьмого она требует, чтобы в колонку поставили насос.

Насос ей нужен не для того, чтоб было ближе.

Насос ей нужен, потому что колонка на четвёртой улице качается рычагом, и рычаг тугой, и она с ним не справляется зимой, когда обмерзает, и её качает соседский мальчишка, а мальчишка вырос и уехал.

Я про эти насосы слышал семь лет.

Я слышал про них в этой жизни с восемьдесят второго года: она про них спрашивала у меня, у председателя, у Тимофеева, у проверяющего из обкома профсоюза в октябре.

Все, включая меня, считали это стариковской придурью.

Вторая вещь была про Хромова.

Про него она заговорила сама, и заговорила ближе к концу, когда уже дважды подливала чай.

— А Хромов-то помер.

— Какой Хромов?

— Дак председатель райисполкома. Который тогда. — Она вздохнула. — В семьдесят пятом помер, зимой.

— Вы его знали?

— Дак а как же. Он к нам приезжал в шестьдесят четвёртом, объяснял. Два раза приезжал.

Она помолчала.

— Жалко его.

Я поставил чашку.

— Кого жалко?

— Хромова. — Мокеиха посмотрела на меня. — У него сын утонул. В шестьдесят шестом, в Оби, парню девятнадцать лет было. Один сын.

— Откуда вы знаете?

— Дак говорили.

Она подлила себе чаю.

— Он к нам когда приезжал, он с людями разговаривал, — продолжала она. — Не как эти, которые бумажку прочитают и поедут. Он сидел и слушал. Ему кричали, а он слушал.

— И что?

— И ничего. Всё равно переселили.

Она отставила чашку.

— Дак а что он мог-то, — пожала плечами Мокеиха. — Он же не сам придумал.

Ситникова я звал с собой.

Позвал я его в четверг, восемнадцатого, за два дня, — предупредил, что поеду в субботу на Соловьиху, и спросил, не хочет ли он.

Он отказался.

Отказался он моментально, не думая ни секунды, и отказался безо всяких объяснений, и на лице у него при этом не отразилось ровным счётом ничего.

1527
{"b":"978621","o":1}