— Ты знал тридцать первого июля! — Это она не крикнула, а выговорила громко, — а потом уже крикнула. — Ты сидел за её столом, я в тот день с четырёх часов хлеб ставила, я плакала при чужих людях, а ты сидел и знал!
— Я не знал наверняка.
— Ты знал!
— Мам, послушай…
— Что послушай⁈ — Она стояла у стола, маленькая, в кофте, с руками в стороны, и лицо у неё было чужое. — Что мне слушать? Я на неё двадцать три года смотрела, как ты живёшь! Я одиннадцать лет молчала! Я в июне слово услышала и второй раз спросить побоялась!
— Мам.
— Она мне сказала «двадцать четвёртое», а ты сидел и молчал! Тебе три слова надо было сказать! «Осенью не выйдет»! Три слова!
Я сидел.
Я сидел и не оправдывался, потому что оправдываться было нечем, и потому что я эти три слова действительно не выговорил, и знал, почему не выговорил: потому что она в тот момент плакала, а Людка держала меня за руку.
Мать замолчала.
Она постояла ещё, потом села, потом взяла лист и стала им хлопать по столу — раз, другой, третий.
— Ладно, — выговорила она наконец.
— Мам.
— Что.
— Прости.
— За что «прости»? — Она посмотрела на меня и вдруг стала прежняя, усталая, с обычным лицом. — Ты в поле будешь. Тебя корить не за что. Виновата погода.
И вот это было хуже крика.
К Тихоновым мы пошли в четверг вечером, вдвоём.
Шли молча.
Тётя Нюра нас ждала — по селу к четвергу уже шло, что дожди и что «у Лыткиных вроде не готовятся», и она стояла на своём высоком крыльце и смотрела, как мы идём, и не двинулась, пока мы не подошли вплотную.
— Проходите.
Сели в горнице, за тот же стол.
Людка была дома. Она вышла, поздоровалась и села в стороне, у окна, и за весь вечер не проронила, наверное, десяти слов.
Говорила мать.
Мать говорила сухо и по делу, как говорят про сдачу молока: что уборки осталось на две недели, что двадцать четвёртого он будет в поле, что переносить надо, и что переносить надо сейчас, пока не наварили и не назвали окончательно.
Тётя Нюра слушала.
Она слушала, сложив руки на столе, и лицо у неё было ровное, а губы она поджала на второй фразе и до конца разговора не разжимала.
— Мясо у меня закуплено, — обронила она, когда мать кончила.
— Сколько?
— Полтуши. Лежит у Кузнецовых в погребе, у них холодней.
— Полтуши до октября достоит.
— До октября достоит, — согласилась тётя Нюра. — А до ноября нет.
Помолчали.
— Куда переносим? — спросила она.
— Как хлеб уберём.
— Это не число.
— Анна.
— Это не число, Марфа, — повторила тётя Нюра. — Я на «как уберём» людей не позову. Мне восемьдесят человек надо назвать, а из них двенадцать приезжих.
Тут она была права.
Тут она была совершенно права, и мы все четверо это понимали, и я в том числе.
— Подождём до субботы.
Три женщины повернулись ко мне.
— До какой субботы?
— До двадцать четвёртого. Погода даст — я в субботу свободен, и играем как назначено. Не даст — в понедельник садимся и назначаем число.
— Так двадцать четвёртое и есть суббота!
— Ну да. Двадцать четвёртое и есть.
Вот это и было решение, которого я потом стыдился больше всего.
Оно выглядело разумным.
Оно было логичным, оно оставляло шанс, оно ничего не отменяло раньше времени, и его невозможно было опровергнуть, потому что погода действительно могла встать.
А на самом деле это было просто «не сейчас».
Я не отменил свадьбу двадцать второго, когда её надо было отменить. Я отложил решение на два дня, потому что за эти два дня оно могло принять себя само, и оно себя приняло.
Тётя Нюра посмотрела на меня.
Она посмотрела ровно так, как в июле во дворе, снизу вверх, и я знал, что она сейчас скажет, и она промолчала.
Она поджала губы ещё сильнее и стала убирать со стола.
Оповещали через баб.
Это делается так: ты никому ничего не объявляешь, а говоришь двум-трём нужным людям, и через сутки знают все, кому надо, и никто при этом формально ничего не отменял.
Мать шепнула Клавдии и Прохоровой.
К пятнице по селу шло: у Лыткиных с Тихоновыми свадьба, может, и не в субботу, потому что дожди; но точно ещё неизвестно; но, скорее всего, не в субботу; но вы всё-таки поглядывайте.
Своим объявили прямо.
Двенадцать человек приезжих — родня тёти Нюры из Целинного и материн брат из Кемерова — не приезжали в любом случае, потому что их звали телеграммой, а телеграмму ещё не давали.
А про двоих забыли.
Мужики узнали в пятницу.
Узнали они не от меня — я никому не говорил ни слова, — а обычным порядком: Клавдия Прохоровой, Прохорова Прохорову, Прохоров на стану всем.
На стану наступила пауза.
Пауза была короткая и очень выразительная: человек восемь сидели под навесом, ели, и все восемь одновременно перестали жевать примерно на секунду, а потом стали жевать дальше.
Гнидин подошёл ко мне на другой день у мастерской.
Он подошёл, постоял, посмотрел куда-то в сторону:
— Мне в семьдесят третьем свадьбу два раза переносили.
— Из-за чего?
— Первый раз из-за уборки. Второй из-за того, что тёща заболела.
— И как?
— Да нормально. — Гнидин пожал плечами. — Двадцать лет живём.
И ушёл.
Больше он к этому не возвращался, и я до сих пор не знаю, сам он придумал подойти или его баба послала.
Про свадьбу мне ничего не говорили.
Ни в пятницу, ни в субботу, ни потом — вообще никто ни разу, за исключением одного человека.
Мишка подсел ко мне в пятницу вечером.
Он подсел, помолчал минуты полторы, что для него означало серьёзность момента, и потом всё-таки начал:
— Петь.
— Ну.
— А с этим чего?
— С чем?
— Ну… — Мишка неопределённо показал подбородком в сторону вагончика. — С двадцатью литрами.
— А что с ним будет?
— Так испортится.
— Мишк, самогон не портится.
— Портится, — стоял на своём Мишка. — Он выдыхается.
Я на него посмотрел.
— Ты чего хочешь?
— Я ничего не хочу. — Он поковырял землю сапогом. — Я говорю: если что, мы его перегоним ещё раз. Ко второму разу. Мужики согласные.
Вот это, если разобраться, было самое доброе, что я услышал за всю ту неделю.
Он предлагал мне вторую свадьбу.
Он предлагал её так, будто это техническая деталь, будто дело только в том, что продукт может выдохнуться, — а на самом деле он единственный из всех вслух признал, что перенос — это перенос, а не отмена.
— Спасибо, Мишк.
— Да ладно.
— Только не пейте.
— Ты чего! — оскорбился Мишка. — Оно закопанное.
Двадцать третьего утром встал ветер.
Юго-западный, сухой, и к десяти утра стало ясно, что даёт.
Мы вышли на восьми комбайнах и взяли за день триста семьдесят гектаров — рекорд сезона, и на току работали до двух ночи, и Сомов с Мещеряковым опять чинили сушилку.
К вечеру двадцать третьего осталось семьсот десять.
Семьсот десять — это два с половиной таких дня.
Двадцать четвёртого с утра было сухо, ветрено и солнечно.
Двадцать четвёртого сентября я выехал в шесть тридцать.
Не потому, что меня кто-то заставил.
Лобанов накануне вечером подошёл и объявил прямым текстом: «Завтра можешь не выходить». Выговорил он это при Сомове, чтоб было при свидетеле.
— Выйду.
— Лыткин.
— Иван Степаныч, у нас семьсот десять гектаров и три дня погоды.
— У тебя свадьба.
— У меня свадьба не назначена.
Формально это была правда.
Формально мы двадцать второго ничего не назначили и ничего не отменили, и суббота двадцать четвёртого висела в воздухе, и я в эту субботу поехал в поле, потому что стояла погода.
День был такой, какие в сентябре бывают три раза.
Небо чистое, без единого облака, воздух холодный с утра и тёплый к десяти, солома шуршит, соломенная пыль стоит золотым столбом за каждым комбайном, и на горизонте всё видно на двадцать километров.