— Он ест, Петя. У него ботинки новые. — Удар. — Пятнадцать рублей — это ничего. Я четыре года ничего не приносил.
Он доделал скобу.
Потом выпрямился и в первый раз за разговор посмотрел на меня.
— Ты Пашке не говори, сколько мне дали, — сказал он.
— Он и так узнает. Там на стенке висит.
— Он в контору не ходит.
Гуров вытер руки.
— Ты понял? Не говори.
Я не сказал.
Пашка прочитал ведомость через два дня, потому что в контору его послала мать Мишки за какой-то справкой, и он там постоял у щита. Мне об этом никто не докладывал. Я это понял по тому, как он в четверг разговаривал с отцом — слишком ровно.
За горн он в тот день качал так, что Гуров велел ему уйти домой.
За объяснением я пошёл к Зине.
Она сидела у себя, одна, и когда я вошёл, подняла голову и посмотрела на меня без всякого выражения.
— Зинаида Петровна.
— Я знаю, зачем вы.
— Тогда объясните.
— Не буду.
Я стоял.
— Как не будете?
— Так. — Зина сложила руки на столе. — Лыткин, я не могу с вами это обсуждать. Ни с вами, ни с кем.
— Почему?
— Потому что не могу.
Она смотрела мне в лицо и не отводила глаз, и в этом было хуже всего: она не пряталась.
— Я ведомость не составляла. Больше я вам ничего не скажу.
— Зинаида Петровна…
— Идите, Пётр Сергеевич.
Она первый раз назвала меня по имени-отчеству не в шутку, и я вышел.
Уже в дверях я обернулся.
Она сидела прямо, положив руки на стол, и не работала. Просто сидела.
А объяснил мне всё Кузьмин.
Объяснил доброжелательно и подробно, потому что я к нему пришёл сам, и потому что человек он был, как я уже говорил, честный в своём жанре.
Я его перехватил на нефтебазе, у ёмкостей.
— Аркадий Фомич.
— О. — Он обрадовался. — Здорово. Ты чего такой смурной?
— Ведомость видел.
— А. — Кузьмин покивал. — Ну да. Ну да.
Он вытер руки ветошью и сел на бетонное кольцо.
— Садись. Спрашивай.
— Вы двести получили.
— Двести.
— А Дудник восемьдесят пять.
— Восемьдесят пять, — согласился Кузьмин.
— Вы мне объясните, как так.
И он объяснил.
Объяснял он минут пятнадцать, спокойно, без единой попытки оправдаться, и я слушал и понимал, что он говорит правду.
Фонд материального поощрения образуется не от выручки. Он образуется от прибыли, а прибыль считается после того, как из выручки вычтут себестоимость, отчисления и погашение.
Погашение — вот главное слово.
В семьдесят девятом хозяйство взяло технику в кредит: четыре комбайна и два «Кировца». Ссуда рассрочена на десять лет, и в хороший год район забирает по ней больше, чем в плохой, потому что в плохой платить нечем и отсрочивают, а в хороший — грех не взять.
Год был хороший.
Из сверхплановой сдачи — девятисот тонн по повышенной цене — до хозяйства не дошло почти ничего. Это ушло в погашение, и ушло законно, и подписал это правление, и Зина в том числе.
— Дальше.
Дальше было вот что.
Из того, что осталось, часть фонда положено направлять на культурно-бытовые нужды: клуб, детский сад, помощь ветеранам. Это тоже закон, и это тоже правильно, и на бумаге это выглядит прекрасно.
А остаток делится по положению о премировании, утверждённому правлением в семьдесят шестом году.
— А в положении, — Кузьмин поднял палец, — премия считается процентом от должностного оклада.
Вот тут я сел рядом с ним.
— Процентом от оклада.
— Ну да. Сорок процентов, если по итогам. Всем одинаково — сорок.
У Тимофеева оклад двести двадцать. Сорок процентов — восемьдесят восемь, плюс за категорию, плюс за стаж, плюс районный.
У Дудника нет оклада. У Дудника сдельщина.
— И как ему считают?
— По среднему за период. — Кузьмин пожал плечами. — А средний у него за год, с зимой вместе. А зимой он что делает? Зимой он в мастерской, на повремёнке, сто двадцать.
Я сидел на бетонном кольце и смотрел в землю.
— То есть чем больше человек работал летом, тем меньше ему считается.
— Не меньше. — Кузьмин поправил кепку. — Не меньше, а не больше. Он летом заработал сдельно, ему за это уже заплатили. А премия — она от оклада.
— Аркадий Фомич.
— А?
— Это же безобразие.
— Это положение, — сказал Кузьмин. — Ты, Петя, думаешь, кто-то украл. Никто не украл. Всё до копейки по закону.
Он встал и отряхнул штаны.
— В том-то и беда, — добавил он, — что по закону.
Тимофеев в те дни в мастерскую не заходил.
Он не заходил ровно неделю — при том, что до этого приезжал через день и требовал графики, — а когда наконец приехал, то говорил только с Сомовым и в цех не пошёл.
Я его перехватил во дворе, у машины.
— Александр Иванович.
Он открывал дверцу.
— Что.
— Ничего. Здравствуйте.
Он посмотрел на меня.
Он посмотрел на меня секунды две и отвёл глаза, и вот этих двух секунд мне хватило, чтобы больше ни о чём не спрашивать.
— Здравствуй, — сказал Тимофеев и сел в машину.
К вечеру село гудело.
Гудело по кухням, по курилкам, у магазина, на скотном дворе. Гудело так, как гудит только то, чего много и что никуда не идёт.
Я в тот вечер обошёл, наверное, дворов шесть — не специально, а само вышло, — и везде было одно и то же.
У Твердохлеба говорили, что надо писать в район.
У Гнидина говорили, что писать бесполезно, потому что район и забрал.
У Мещерякова сидели четверо и говорили, что надо идти к председателю. Потом выяснилось, что идти надо не сейчас, а после праздников. Потом — что идти надо не всем, а кому-то одному. Потом стали думать, кому.
Думали минут двадцать и не придумали.
Семёныч сидел у Мещерякова с краю, у печки, и всё это время молчал.
Когда стали думать про ходока, он поднялся, надел фуфайку и вышел, ни с кем не попрощавшись.
Дверь закрылась.
— Обиделся? — спросил кто-то.
— Не, — Мещеряков покачал головой. — Он в семьдесят четвёртом уже ходил.
— Куда ходил?
— В район. Писал.
За столом стало тихо.
— И чего?
— А ничего. — Мещеряков потянулся за хлебом. — Ты у него сам спроси.
Спрашивать никто не пошёл.
— Так а ты чего молчишь? — спросил меня Гнидин.
— Я не молчу.
— Ну а чего?
Я и правда не знал, чего.
Я сидел за чужим столом, слушал этот разговор и понимал, что слышал его раньше.
Не такой же. Именно этот.
Я вдруг вспомнил — не событие вспомнил, а ощущение, — как в какой-то из тех осеней у нас в селе точно так же сидели по кухням, говорили те же слова в том же порядке, назначали ходока и не назначили, и всё сошло на нет за неделю, и через месяц об этом никто не помнил.
Я не помню, в каком году это было.
Помню только, что кончилось ничем, и что потом всё десять лет шло вниз, и что задним числом это выглядело как одна длинная плавная кривая, на которой не было ни одной точки, где что-то решалось.
А точка, судя по всему, была вот эта.
Лобанов приехал в мастерскую в среду.
Он приехал утром, поставил мотоцикл у ворот и минут десять просто ходил и смотрел, ни к кому не обращаясь, и от этого все замолчали.
Потом он встал посреди мастерской.
— Значит так. — Лобанов не снял кепки. — Разговоры прекратить.
Никто не ответил.
— Я знаю, кто чего говорит. Мне доносить не надо, у меня уши есть. — Он оглядел мастерскую. — Ведомость утверждена правлением. Правление — это девять человек, из них четверо ваши же, механизаторы. Кто недоволен — идите к ним.
— Иван Степанович, — начал Твердохлеб.
— Я не закончил.
Твердохлеб замолчал.
— Кто пойдёт жаловаться в район — тот пусть сначала подумает. Район проверять приедет не председателя. Район приедет проверять хозяйство. Вы понимаете разницу?
Он подождал.
— Проверят весовую. Проверят списание. Проверят, у кого сколько соломы во дворе лежит и откуда. — Лобанов помолчал. — У меня во дворе тоже лежит. И у тебя, Гнидин, лежит.