Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я лежал и не шевелился дольше, чем нужно, чтобы проснуться. Потом сделал единственное, что умею, когда под ногами разом обрушивается всё привычное: начал собирать факты. Медленно, по одному, как собирают рассыпавшийся крепёж, — торопливый счёт всегда врёт, а соврать себе я сейчас не мог.

Первый факт был простой: я дышал. Воздух входил и выходил, грудь под ним поднималась мельче и чаще, чем я привык за собой замечать. Живой. Стало быть, счёт не впустую.

Тело подо мной было чужое и молодое. Оно и лежало иначе, чем моё, — рёбра ближе к коже, живот втянут, вес ушёл на треть, будто с меня сняли годы вместе с их тяжестью, — и в этой лёгкости не было ни бодрости, ни здоровья: тонкая, ноющая, голодная слабость, из тех, что сном не лечатся. Её ставит долгий недоед, и я знал эту разницу умом, по чужим рассказам и старым книгам, но никогда прежде не носил её под собственной, вернее — под этой, теперь моей, кожей. Во рту стоял кислый привкус пустого желудка и чужого сна.

Я поднёс к лицу свободную руку — осторожно, всё с той же чужой задержкой в пальцах — и провёл по щеке, по подбородку, по коротко остриженному, ещё колючему затылку. Под ладонью жил незнакомец: гладкая, не знавшая бритвы кожа на скулах, твёрдый молодой подбородок, круглая мальчишеская щека — и ни одной из тех складок, борозд и мелких рубцов, по которым я и в полной темноте узнал бы собственное лицо на ощупь. Чужое лицо слушалось меня, поворачивалось под моей рукой так, как поворачивалось бы своё. Хуже этого послушания не было ничего.

Над головой покато провис брезент, и в прорехе у конька темнело небо с одной мутной, размытой звездой. Палатка. Я приподнялся на локте, и голова качнулась: перед глазами поплыл серый круг, потом нехотя сошёлся обратно. Резко вставать это тело не позволяло.

Снаружи, за тонкой стенкой, жила ночь. Не городская, не моя — плотная, деревенская, с полным набором звуков, которые город давно из себя вытравил: где-то ближе к краю поля коротко всхрапнула и переступила лошадь; ещё дальше, за палатками, тонко, по-железному тенькнуло — раз, другой, с ленцой, как тенькает металл под рукой человека, которому спешить некуда; и надо всем этим стоял ровный ватный стрёкот бесчисленных ночных кузнечиков, тот самый, что бывает только в июне и только в тепле. Я слушал эти звуки и складывал их к прочим фактам, и они ложились нехорошо, все в одну сторону, все против меня.

Пол был дощатый, настланный кое-как, с зазором между плахами. Босая ступня — тоже чужая, узкая, с широким крестьянским подъёмом — встала в этот зазор и нашла под досками холодную, ещё ночную землю. Земля холодила. Воздух — нет: ночь стояла тёплая, короткая, из тех июньских ночей, что не успевают как следует потемнеть, а уже сереют с востока.

Я отыскал в темноте свою — не свою — левую ладонь и провёл по ней большим пальцем. Под подушечкой большого пальца сидела мозоль. Твёрдая, старая, набитая у основания указательного и среднего — там, где набивает черенок или ручка управления, что-то, что держат подолгу и с силой. Я потёр её ещё раз, будто через кожу можно было что-то вспомнить. Кожа молчала. Мозоль осталась чужой, и рука, что её набила, прожила без меня двадцать с лишним лет, отдав их какому-то делу, о котором я пока не знал ничего, — а теперь эта рука досталась мне, вместе с голодной слабостью в животе, с соломой под боком и с чужим ровным дыханием в двух шагах.

Как я тут оказался — я не знал. И, если по совести, в ту минуту меня меньше всего занимало «как». «Как» подождёт. «Как» я убрал в дальний угол, куда убирают инструмент, до которого дойдут руки, но не сейчас. Сейчас важнее было «где» и «когда». А эти двое подступали сами, из-за тонкой брезентовой стенки, вместе с сыростью, с кузнечиками и с первым серым светом.

* * *

Рядом кто-то спал.

Я разобрал его не сразу — сперва по дыханию, ровному, молодому, с лёгким присвистом на выдохе. Парень лежал в двух шагах, лицом к скату, подложив под щёку кулак, и во сне у него было то самое незанятое лицо, какое бывает у людей, которым пока нечего себе прощать. Совсем молодой. Моложе моего второго пилота. Моложе, пожалуй, чем стал теперь и я сам, — если мерить телом; по тому, что в это тело вселилось, я был куда старше. На табурете у его изголовья лежали сложенные сапоги, портянки и ремень; поверх ремня — что-то плоское, книжечка в жёсткой корке, из тех, что носят у сердца и берегут пуще денег. Я не тронул. Чужой сон и чужие бумаги — последнее, во что стоит лезть человеку, который сам ещё не знает, кто он тут.

Я поднялся, придерживаясь за жердь, и постоял, пережидая серую пелену перед глазами: на пустой желудок и с чужого роста она вставала легко и опадала неохотно. Гимнастёрка висела на колышке у изголовья. Я снял её на ощупь, продел руки, застегнул на живую нитку крючок у ворота — и она села впору. На этого. На молодого. На того, чьё место я занял, не спросив ни его, ни себя. От этого «впору» стало холоднее, чем от досок под ногами. Одежда чужого человека села на меня как своя. Значит, надолго. Значит, всерьёз.

За спиной зашуршало одеяло.

— Соколов, ты чего?

Я не обернулся сразу. Фамилия прошла мимо, как оклик на перроне, предназначенный другому. Парень на койке приподнялся, щурясь спросонья.

— Соколов. Оглох?

— На воздух, — сказал я.

Голос тоже оказался чужим: выше моего, сухой после сна. Но вышел без срыва. Уже польза.

— Босиком?

Я посмотрел вниз. Сапоги стояли под моей койкой; портянки были свёрнуты и засунуты в голенища. Собственное имущество нашлось там, где его оставлял настоящий хозяин, и от этой хозяйской аккуратности стало не по себе сильнее, чем от беспорядка. Я сел, развернул ткань. Руки знали, как уложить её на ступне, раньше головы: угол, оборот, натянуть без складки. Это умел не Северин. Этому научили тело.

— Который час? — спросил я.

— Откуда я знаю? До подъёма далеко.

— День какой?

Парень перестал зевать.

— Ты вчера головой не бился?

— Мог. День?

— Воскресенье. Двадцать второе. Июня, если месяц тоже забыл. Спи, Андрюха. Сегодня хоть полдня не будут гонять.

Он снова лёг, отвернулся к стенке и через несколько дыханий вернулся в сон — так легко, как умеют только молодые и очень уставшие. Я остался сидеть с недомотанной портянкой в руках.

Соколов. Андрюха. Двадцать второе июня.

Три ответа пришли разом и не ответили ни на один вопрос, который имел значение. Зато дали роль, имя и срок. До рассвета оставалось меньше, чем парень думал.

Я домотал портянки и надел сапоги. Первый прошёл легко, второй пришлось осаживать за голенище обеими руками. Даже в этом была чужая память: пятка нашла место, ткань не сбилась, пальцы расправили складку у щиколотки. Моего в движении не было ничего, кроме внимания.

У входа брезент был откинут и приторочен к колу. В проёме стоял тот особый предутренний свет — серый, ровный, без источника, — когда небо уже отпустило ночь, но ещё не решилось на день. Я шагнул наружу.

У кухни стояла бочка с водой, накрытая сбитым из досок кружком. На кружке лежал жестяной ковш. Я зачерпнул, умылся; вода была колодезная, злая, и молодое тело от неё передёрнулось, живот подобрался под рёбра. В выпуклом боку ковша на мгновение собралось лицо — растянутое, кривое, но живое. Светлые волосы торчали после сна. Скулы ещё не успели обрасти взрослой тяжестью. Под глазами залегли тени, какие бывают не от возраста, а от плохой еды и ранних подъёмов. Я повернул ковш, и незнакомец исчез в сером металле.

На лавке рядом сохла чья-то выстиранная гимнастёрка. Из кармана торчала деревянная ложка с вырезанной на ручке буквой. Чуть дальше на верёвке висели портянки, под ними лежал опрокинутый котелок. У каждого предмета был хозяин, у каждого хозяина — место в утреннем порядке: проснуться, умыться, получить завтрак, идти к машине. Только я выпал из порядка и потому видел его целиком. Остальные ещё спали внутри него, уверенные, что он продержится хотя бы до обеда.

1178
{"b":"978621","o":1}