Ему это было решительно всё равно, и это было видно невооружённым глазом, и я думаю, что ему и в самом деле было всё равно.
Вручали девятого мая, в клубе, в двенадцать часов.
Приехал представитель райкома — не Крайнов, а второй секретарь, тот самый, который в марте шутил про третий абзац, — и с ним военком района, подполковник.
Вручали по списку, по алфавиту.
Тринадцать человек вышли на сцену сами.
Шестеро не смогли.
Шестеро не дошли до клуба своими ногами: четверо по здоровью, один после инсульта в феврале, один — Прокудин с выселка — потому что до выселка шесть километров и его некому было привезти.
К ним поехали днём.
После торжественной части второй секретарь, военком, Ерёмин и я — меня взяли, потому что нужна была машина и человек с машиной — объехали шесть домов.
Заняло это четыре часа.
Про эти шесть домов я расскажу два.
В первом лежал Сомов.
Не наш Сомов, завмастерской, а его старший брат, семидесяти трёх лет, слесарь на пенсии, после инсульта в феврале.
Он лежал в горнице у окна.
Говорить он мог плохо, левая сторона не работала, и его подняли на подушках, и второй секретарь читал указ стоя, в шапке в руках.
Орден он взял правой.
Взял он его правой рукой и держал минуты две, и смотрел на него, и никто ничего не говорил, и было слышно, как во дворе орут куры.
Потом он что-то выговорил.
Выговорил он неразборчиво, и никто не разобрал, и жена наклонилась и переспросила, и он повторил, и она выпрямилась и объяснила нам:
— Он спрашивает, всем ли дали.
Второй секретарь ответил, что всем.
Сомов кивнул и закрыл глаза.
А во втором доме был Ерофеев.
Тот самый, семидесяти двух лет, кандидат в депутаты по разнарядке, у которого до апреля в двух комнатах был земляной пол и которому в апреле настелили восемь досок.
Он был на ногах.
Он мог дойти до клуба, и он собирался, и утром девятого он оделся, и у него отказали ноги на крыльце — не совсем, а так, что стало ясно, что три километра он не пройдёт.
Он про это никому не сообщил.
Он вернулся в дом, разделся и сел, и в клуб не пошёл, и никого не предупредил, и в списке его отметили как не явившегося.
Мы приехали в четвёртом часу.
Он открыл в пиджаке.
Он сидел дома четыре часа в пиджаке, при галстуке, при медали «За отвагу», привинченной с утра, — и он не знал, приедут к нему или нет, и никого об этом не спросил.
Второй секретарь это увидел.
Он это увидел с порога, и я видел, как он это увидел, и он несколько секунд не мог начать читать указ.
Потом прочитал.
Теперь про то, что было в клубе до этого.
Митинг у обелиска был в одиннадцать.
Пришло человек четыреста — то есть больше половины села, включая школу, которую привели строем.
Стояли двадцать минут.
Говорили председатель, второй секретарь, военком и директор школы. Пионеры читали стихи. Возложили венки — три штуки, из еловых веток с бумажными цветами, сделанные в школе.
Минута молчания.
И вот в минуту молчания я стоял в третьем ряду и смотрел на плиты.
Восемьдесят шесть фамилий.
Двадцать девять из них — фамилии, которые сейчас живут в этом селе. Кузнецовы — трое. Прохоровы — двое. Сомовы — двое. Твердохлеб — один. Гурьяновы — четверо, и после них не осталось никого.
Лыткиных на плите нет.
Мой дед по отцу умер в тридцать восьмом, до войны, а по матери — брат её был, Фёдор, и он на этой плите есть, и мать в минуту молчания смотрела на него.
Я знал, что она смотрит именно туда.
Похоронка на Фёдора лежит у нас в сундуке, в жестяной коробке, между документами и облигациями сорок седьмого года, и я её видел в августе, когда доставал папку.
Он погиб в сорок третьем, двадцати лет.
В клубе после вручения был концерт и потом столы.
Столы ставили в фойе и в спортзале школы — потому что в клубе не помещаются, — и накрывали их женщины с восьми утра.
Гуляло человек триста.
Скидывались по дворам, как на свадьбу: кто чем, и каждая семья принесла своё, и в итоге столы получились такие, каких в этом селе не бывало давно.
Водки на столах было много.
Много — это по деревенским меркам: бутылка на четверых, и плюс своё, и плюс то, что мужики выставили сверх.
Пили, впрочем, умеренно.
Умеренно пили потому, что сев: шестого начали, девятого перерыв на один день, десятого выходить.
Гармонь была весь вечер.
Твердохлеб играл, и играл он в тот вечер по-другому, чем на свадьбе: он играл то, что просили старики, и старики просили одно и то же.
«Синий платочек», «Тёмная ночь», «Катюша», «В землянке».
Пели все.
Пели не хором, а как поют за столом: кто-то начинает, подхватывают, кто-то тянет второй голос, кто-то замолкает и слушает.
Хор доярок в тот вечер не выступал.
Не выступал он потому, что все девять сидели за столами и пели вместе со всеми, и это было лучше любого выступления.
Семёныч сидел с орденом на пиджаке.
Сидел он весь вечер, выпил три рюмки — на одну больше обычного, — и про войну не обмолвился.
Ни одного.
Его спрашивали — не назойливо, а как спрашивают в такой день, — и он отвечал на всё коротко и в сторону, и разговор уходил.
Один раз он ответил длиннее.
Кто-то из молодых спросил, страшно ли было, и Семёныч подумал и ответил:
— Холодно было.
И взял огурец.
А в половине девятого случилось то, ради чего я эту главу пишу.
К столу подошёл Митрич.
Дмитрий Митрофанович Кравцов, восемьдесят пять лет, старейший коммунист колхоза, в партии с сорок четвёртого года.
Он был без ордена.
Он был без ордена, потому что ордена ему не полагалось: он в Отечественную не воевал.
Он не воевал по двум причинам.
Первая — возраст: в сорок первом ему было сорок один, и его не взяли в первую волну. Вторая — бронь: он с тридцать восьмого работал на МТС механиком, и МТС давала бронь, и его не отпустили ни в сорок втором, ни в сорок третьем.
Он подавал заявление трижды.
Про эти три заявления в селе знали все и знали давно, потому что Митрич про них рассказывал сорок лет.
Воевал он в другую войну.
В восемнадцатом-двадцатом, в Гражданскую, восемнадцатилетним, и про это у него есть справка, и справка эта в сорок пятом году никакого отношения к орденам не имела.
И вот девятого мая восемьдесят пятого года.
Восемнадцать человек в селе с орденами, и он — единственный старик, у которого ордена нет.
Подошёл он к столу, где сидели свои.
Постоял.
Ему налили, он выпил, и потом выговорил — не жалуясь, не обиженно, а как справку:
— А я, мужики, не воевал.
Стало тихо.
— В восемнадцатом воевал, а в сорок первом нет, — продолжал он. — Меня Мартынов не отпустил. Я к нему три раза ходил.
Он поставил рюмку.
— Он мне так и ответил: Кравцов, ты мне тут нужнее.
Он это выговорил ровно, без всякого выражения.
— И я тут был нужнее, — добавил Митрич. — Я четыре года на МТС один за троих. Я это знаю.
Помолчал.
— А орденов у меня нету.
И вот тут встал Семёныч.
Иван Семёнович Дегтярёв, шестьдесят девять лет, вторая степень, пехота, Ковель, сорок четвёртый.
Он встал, обошёл стол и подошёл к Митричу.
И выговорил ему четыре слова, и выговорил негромко, так, что слышали человек шесть, и я был одним из этих шести.
— Митрич. Ты нас кормил.
И всё.
И вернулся на своё место, и сел, и взял огурец, и больше в тот вечер ничего не говорил.
Митрич постоял ещё минуту и пошёл к другому столу.
Я в тот вечер сидел до одиннадцати и в основном молчал.
Молчал я потому, что мне было нехорошо.
Мне было нехорошо не от вина — я выпил рюмки четыре за весь вечер — и не от разговоров.
Мне было нехорошо от арифметики.
Я сидел за столом в спортзале школы, вокруг меня пели «Тёмную ночь», на пиджаках у восемнадцати стариков были ордена, столы ломились, гармонь играла, и всё это было настоящее и заслуженное.