За полтора километра ко мне подошли трое.
Гнидин с Танькиной формой, Прохоров с задним мостом и Клюев, который просто хотел уточнить, правда ли, что в понедельник пары на Соловьихе, и я подтвердил, что правда, и он пошёл дальше довольный.
Мать всё это время шла молча и с каждым разом поджимала губы всё сильнее.
— Ну что ты.
— Ничего.
— Мам.
— Ничего, ничего. — Она перехватила узел. — Идут и идут. Как к фельдшеру.
Ганина я увидел у самых ворот.
Он стоял чуть в стороне от тропы, в стороне от всех, в белой рубашке и в тех самых кирзачах, которые он с прошлой осени носил с гордостью, и в руках у него не было ничего.
У всех что-то было: узлы, ведра, лопаты, банки, у кого-то грабли, у Твердохлеба табуретка. А Эдуард Вениаминович Ганин, инженер по технике безопасности колхоза «Заря», двадцати пяти лет, стоял с пустыми руками, потому что у него на этом кладбище не лежал никто.
— Здравствуйте, Пётр Сергеевич.
— Здорово. Ты чего тут?
— Мне Мокеиха сказала, что идут все.
— Ну идут.
— Вот я и пошёл.
Он это доложил без всякой обиды, как справку.
Нина уехала в марте. Уехала она к матери в Барнаул, и сказано было — до мая, и в мае она не приехала, и в конце мая не приехала тоже, и к июню в селе про это перестали спрашивать даже бабы. Про Нину Ганин не говорил ни разу и ни с кем, и его никто не спрашивал, потому что у нас про такое не спрашивают, пока человек сам не начал.
Село решило этот вопрос иначе.
Его стали кормить.
Началось это как-то само, в апреле, без всякого сговора, и к июню было расписано так плотно, что он, по-моему, к тому времени ел лучше меня: в понедельник и четверг Мокеиха, во вторник тётя Нюра, в среду мать Мишки Загорулько, по субботам почему-то две разные женщины сразу, и он ходил и ел, потому что отказаться было невозможно.
Об этом никто ни разу не обмолвился вслух.
Ни он, ни они, ни я.
— Пойдём. Постоишь.
Оградка была покрашена.
Я это увидел от ворот, метров за сорок, потому что серебрянка на солнце видна издалека, и я остановился.
Красить оградку я собирался в это воскресенье. Я про это думал ещё в мае, я даже банку присмотрел у Сомова и договорился, и в четверг вечером вспомнил и сказал матери, что в воскресенье покрашу.
Мать тогда сказала «ага».
Теперь оградка стояла крашеная, ровно, в два прохода, и краска была не та, которую я присмотрел, а лучше, и прокрашено было в углах, куда обычно не лезут, и по низу, где ржавеет.
— Это кто ж? — спросил я в пространство.
— Иван Артемьич, — сказала мать.
— Мещеряков?
— Ну а какой ещё Иван Артемьич.
Она поставила узел на землю и стала развязывать.
— Он в четверг ходил, — сообщила она узлу. — И у своих покрасил, и у нас заодно.
— Заодно.
— Заодно. У него краска оставалась.
Я стоял и смотрел на оградку.
Ржавчина по низу была не то что зачищена — она была снята до металла, и это делается не заодно и не остатками краски. Это делается щёткой по металлу и часа за полтора.
Мещеряков Иван Артемьевич, шестьдесят семь лет, токарь на ДИП-200 тридцать девятого года, вдовец с семьдесят девятого, у которого на воротах жестяная звезда с облупившейся красной краской.
Он в четверг после смены пришёл сюда с щёткой и банкой и полтора часа драл ржавчину с чужой оградки.
— Краска не та.
— Хорошая краска.
— Не та. У нас была серебрянка светлая, а эта тёмная. Теперь пятно на всё кладбище.
Она это выговорила, стоя ко мне спиной и раскладывая на пирамидке блины, и я на этом месте, честно говоря, ничего не понял.
Я понял всё месяцев через пять, и то не сам.
На пирамидке был овал.
Овал этот я знал наизусть, потому что он же стоял у нас дома, на комоде, в рамке, — фотография с районной доски пятьдесят девятого года, переснятая и увеличенная. Мужчина лет двадцати пяти, в пиджаке и при галстуке, стриженый, смотрит прямо, чуть исподлобья, потому что фотограф велел не моргать.
Лыткин Сергей Николаевич. 1935—1973.
Отцу было тридцать восемь.
Одиннадцать лет прошло к тому июню, и надпись на табличке я перечитывал каждый раз, как в первый, — и вот это самое дурацкое, что я могу про себя сказать.
Я его не помню.
То есть я помню, конечно: рост, руки, как он ел, как курил на крыльце, стряхивая в консервную банку, прибитую к перилам гвоздём. Помню, что он свистел одну и ту же мелодию и всегда с середины. Помню, как он застрелил Найду — соседскую суку, которая подавила гусей у Кузнецовых, и стрелять пошёл он, потому что больше было некому, и я после этого неделю с ним не разговаривал, и он неделю меня не трогал, а на восьмой день позвал колоть дрова, и я пошёл.
А лица нет.
Лицо у меня в голове было ровно то, которое на овале: двадцать пять лет, пиджак, галстук, смотрит исподлобья. Я в той жизни прожил после него пятьдесят пять лет, и за пятьдесят пять лет живое лицо стёрлось начисто, а фотография осталась, потому что она стояла на комоде и я мимо неё ходил.
Я мог бы вспомнить, если бы захотел, лет тридцать назад.
Тогда ещё было что вспоминать.
В две тысячи двадцать шестом я сюда приезжал.
Я тогда ехал в Ачинск и сделал крюк километров в сто двадцать, просто чтобы посмотреть, и посмотрел: с угора всё видно. Село в сорок дворов, школа заколоченная, магазин в вагончике. И кладбище, которое было больше села.
Я постоял минут десять, покурил и поехал дальше.
Я тогда даже не подумал зайти.
Не то чтобы отказался или решил, что некогда, — мне просто не пришло в голову, и я вспомнил об этом уже за Назаровом, и подумал, что в следующий раз обязательно, и следующего раза не случилось, потому что через два года меня не стало.
Вот это я помню отлично.
Помню, как стоял на угоре в шестьдесят шесть лет и смотрел на кладбище, где лежит мой отец, и думал про то, что до Ачинска ещё двести километров и надо бы заправиться.
Мать разложила всё на пирамидке и села на корточки.
Села она так, как садятся женщины, которые могут просидеть на корточках сорок минут, — и заговорила.
Говорила она вполголоса, обыкновенно, как через забор.
— Ну вот, Серёж. Пришли.
Она поправила блин.
— Петя бригадиром теперь, с ноября. Тридцать четыре человека. Пятьдесят рублей прибавили, а спрашивают со всех сторон. И в партию его приняли, кандидатом, в марте. В райком ездил.
Пауза.
— Жениться не женился. Была девка, товаровед, ты её не знаешь, она после тебя выросла. Не сложилось у них. — Мать помолчала. — Я его не виню. Он не виноватый, и она не виноватая.
Она смахнула что-то с плиты.
— Транспортёр на ферме пустили. Двадцать девять месяцев не работал, а теперь ходит. Я не на нём, я на своих, у меня шестнадцать.
Пауза подлиннее.
— Аппараты вроде дают. Летом обещали. Не знаю, Серёж.
И потом, безо всякого перехода и тем же голосом:
— Оградку покрасили. Иван Артемьич красил.
Я стоял в двух шагах и смотрел в землю.
Двадцать четыре года и сознание шестидесятивосьмилетнего снабженца, вторая жизнь, знание того, что будет со страной, с колхозом и с половиной этих людей, — и я стоял столбом и не мог придумать ни единого слова.
Два года подряд мне было что сказать.
В восемьдесят втором я приходил сюда с домкратом, который тёк с осени, — то есть приходил не к отцу, а к вопросу. В восемьдесят третьем я приходил уже с ответом: что домкрат теперь в кладовке, что список ответственных висит на стене с фамилиями, что человека, который писал в район в семьдесят четвёртом, чуть не сделали виноватым, и что не сделали.
Я обоих раз стоял тут минут по десять и уходил довольный собой.
А в этом июне у меня всё было решено.
Кузьмина сняли осенью. Лобанов ушёл с бригады. Собрание в феврале я отсидел в президиуме и выступил по бумажке семь минут. Складской учёт стоит, положение о премировании работает, кузнец в штате второй год, и кузнец этот — Гуров, который два года не пьёт.