Отец умер в семьдесят третьем.
В том же году, что и мой, только не под трактором, а от туберкулёза, и это в селе помнили и Мишке в детстве, я думаю, доставалось.
Женат он не был.
Была история в семьдесят пятом — девушка из Заречного, всё шло к свадьбе, и не сложилось, и почему не сложилось, я так и не выяснил ни в первой жизни, ни во второй.
Спрашивать нельзя.
Я один раз попробовал — в восемьдесят третьем, по пьяному делу, — и Мишка тогда посмотрел на меня, налил и заговорил про другое, и я больше не пробовал.
Она уехала в Барнаул в семьдесят шестом.
Замужем, двое детей, приезжает к матери раз в год, и когда она приезжает, Мишка на эту неделю становится очень весёлым.
Про это в селе знают все и не говорят.
Пьёт он с двадцати лет.
Пьёт он не как Гуров пил и не как Гнидин пьёт — не запоями. Он пьёт как пьёт половина мужиков этого возраста: по субботам, на всех поводах, и в ноябре-декабре чаще.
И останавливается.
К тридцати одному году он ещё останавливался. У него не было утренней, он не пропускал работу, и в мастерской он всегда был в форме.
Я знаю, что он умрёт рано.
Я это знаю с апреля восемьдесят второго, и я не знаю года, и я за два с половиной года не придумал ни одного способа с этим что-нибудь сделать.
Способов, если разобраться, три.
Первый — сказать прямо. Это исключено: он сочтёт, что я его учу, и обидится, и правильно сделает, потому что человек в тридцать один год, работающий как он и не имеющий ни одного прогула, никаких оснований для нотации не даёт.
Второй — не наливать. Это смешно.
Третий — тот, который сработал с Гуровым: дать человеку дело, за которое он держится.
С Гуровым сработала кузница.
А у Мишки дело уже есть, и он в нём лучший в бригаде, и это ничего не меняет.
Письмо пришло двадцать девятого ноября.
Про то, что пришло письмо, я узнал не от него.
Мне доложила мать: почтальонша Дуся, разнося, обмолвилась Прасковье Тимофеевне, что Мишке пришло письмо из армии, и Прасковья Тимофеевна на другой день обмолвилась матери на ферме.
В селе это событие.
Письма из армии приходят редко и читаются вслух: Сорокина в августе обошла с Генкиным письмом семь дворов, и на седьмом читала уже наизусть, и это норма.
Мишка не прочитал никому.
Он не прочитал его матери. Он не прочитал его в мастерской. Он про него вообще не обмолвился ни разу, и если бы не Дуся, никто бы и не узнал.
Он его носил.
Я это увидел в первых числах декабря, случайно, у печки: он полез в нагрудный карман телогрейки за папиросами и вместе с пачкой вытащил конверт, посмотрел на него и убрал обратно.
Конверт был мятый.
Он был мятый и потёртый по сгибу, как бывает у бумаги, которую вынимают и убирают по многу раз, и я тогда прикинул и понял, что он его носит уже неделю.
Носил он его две.
Я попробовал спросить.
Попробовал я через несколько дней, у той же печки, когда мы сидели вдвоём и ждали, пока Сомов найдёт манжету.
— От Кольки, что ли?
Мишка не сразу понял.
— Чего?
— Письмо.
Он посмотрел на меня.
Смотрел он секунды две, и за эти две секунды у него на лице ничего не отразилось совершенно, и это само по себе было ответом, потому что у Мишки всегда всё на лице.
— От Кольки.
— Ну и как он?
— Нормально.
— Служит?
— Служит.
И взял ключ на девятнадцать, который ему был совершенно не нужен, и стал его вертеть.
Я не стал продолжать.
Больше я его не спрашивал.
Через две недели, в середине декабря, конверт из кармана исчез — я это тоже заметил, — и куда он его дел, я не знаю: то ли выбросил, то ли положил дома.
Что в этом письме было, я не узнал никогда.
Не узнал я этого ни в декабре, ни в восемьдесят пятом, когда Дробот вернулся, ни потом, и я его об этом никогда не спрашивал, и он мне никогда не рассказывал.
Я его даже не видел вблизи.
Я видел мятый конверт в руке у человека, который полез за папиросами, — и всё, и на этом мои сведения кончаются.
Так что тут я вам ничего рассказать не могу.
Зато я могу рассказать про то, что было в те же две недели.
Первое.
Мишка в декабре стал чаще ходить к Славке Клюеву.
Славка после восьмого класса в девятый не пошёл: посидел в сентябре две недели и бросил, и Клюев на это махнул рукой, и Славку взяли в мастерскую учеником слесаря к Сомову.
Мишка ходил к нему с июля.
Ходил он через мастерскую, будто по делу, задерживался на десять минут, показывал руками и делал вид, что случайно.
А с декабря стал задерживаться на полчаса.
С декабря он стал ему давать конкретные вещи: разбери вот это, собери обратно, а теперь скажи, чего не хватает. И спрашивал потом. И один раз при мне поправил его довольно резко, а через минуту сам же и объяснил, почему резко.
Славка к нему прилип.
К февралю Славка ходил за Мишкой хвостом, и Сомов на это ворчал, но не мешал, потому что Сомов не дурак.
Второе.
В декабре Мишка спросил у меня одну вещь, и спросил он её так, будто это ничего не значит.
Сидели мы опять у печки.
— Петь.
— Ну.
— А вот если человек два года не был.
— Где не был?
— Ну вообще. В армии. — Мишка смотрел в печку. — Он же меняется?
Я подумал.
— Меняется.
— Сильно?
— По-разному. Санька вон изменился.
— Санька — это другое.
— Другое, — согласился я.
Он помолчал.
— Он же в город может уехать.
— Кто?
— Ну вообще. Человек.
— Может.
— Ну да, — кивнул Мишка. — Может.
И встал, и пошёл к своему трактору, и на этом разговор кончился.
Больше он к этому не возвращался.
Он вообще всю зиму был нормальный: работал, зубоскалил, рассказывал в мастерской историю про то, как я пять месяцев не замечал Мещерякова, и рассказывал её с новыми подробностями.
Только два раза за зиму он сорвался.
Оба раза по субботам, оба раза не сильно, и в обоих случаях в понедельник он был на работе к восьми.
Ученика он взял в мае.
Взял он его не Славку — Славка уже был у Сомова и от Сомова уходить не хотел, — а другого парня, шестьдесят девятого года, из второй бригады, и взял он его сам, без моей просьбы, придя ко мне и поставив перед фактом.
Это было двадцатого мая восемьдесят пятого.
Дробот вернулся в ноябре восемьдесят пятого.
Что там было дальше — это уже следующая книга, и я про это расскажу в своём месте, а тут скажу только, что Мишка в тот ноябрь был очень весёлый.
Восьмого декабря, при тридцати восьми, у нас разморозило систему в третьем корпусе.
Разморозило по классической схеме: отключили свет на четыре часа, насос встал, вода в трубе под потолком встала тоже, и к утру двенадцать метров трубы разорвало в четырёх местах.
Обнаружили в пять утра доярки.
Дальше было следующее.
В половине шестого прибежала Зойка Гнидина ко мне домой и стучала в окно, потому что ближе никого не было. В шесть я был на ферме. В семь там был Тимофеев, в семь пятнадцать — Сычёва, в половине восьмого — Ганин, которого никто не звал.
Труба висела под потолком на высоте трёх метров.
Резать и варить надо было с лестницы, в корпусе, где стоят сто двадцать коров и где нельзя разводить огонь, и при минус тридцати восьми снаружи и плюс шести внутри.
Варил Гуров.
Варил он полдня, с двух лестниц, и Мишка ему подавал, а Ганин стоял внизу с огнетушителем — не для отчёта, а потому, что больше держать его было некому.
Он простоял с ним четыре часа.
К шести вечера трубу заменили, систему запустили и промыли, и коровы за этот день попили два раза вместо трёх, и надой упал на девять процентов на сутки.
А в семь Ганин пришёл ко мне и попросил лист бумаги.
— Зачем?
— Акт писать.
— Эдуард. Какой акт?
— На разморозку системы. С указанием причины.
Я на него посмотрел.
— Ты сегодня четыре часа с огнетушителем простоял.