Это продолжалось секунды три.
Потом Надя тронула его за руку, и он повернулся к ней и стал нормальный.
Между вторым и третьим тостом Санька вышел покурить.
Вышел он за ворота, встал у забора, и я вышел следом минуты через две, потому что мне тоже хотелось.
Стояли молча.
Со двора шёл шум, гармонь ещё не начинала, за забором пахло пылью и остывающей за день травой, и было часов пять, и солнце стояло низко и красное, потому что в поле жгли солому.
— Петь.
— Ну.
— Много народу.
— Сто двенадцать.
Санька подумал.
— Я половину не знаю, — сообщил он.
— Ты их всех знаешь.
— Я их знаю, а половину не знаю. — Он затянулся. — Ты понял?
— Понял.
Я и правда понял.
Он ушёл в армию в восемьдесят первом восемнадцатилетним пацаном, вернулся в восемьдесят третьем, и за эти два года село сдвинулось на два года, и люди, которых он помнил такими, стали другими, а он их всё равно узнаёт по фамилии и по двору.
Мы докурили.
Про март я не сказал ни слова, и он про март не сказал ни слова, и никто в тот день, ни за столом, ни во дворе, ни на второй день, не сказал про март ничего — хотя знали все, и Санька знал, что знают все.
Вот это, по-моему, село и умеет.
Оно умеет не спрашивать. Оно не деликатное — оно как раз бесцеремонное до последней степени, и в чужой огород лезет, и обсуждает всё, — но есть три-четыре вещи, про которые не спрашивают никогда, и молчат про них крепче, чем в городе.
Мы вернулись к столу.
К вечеру Санька выпил рюмок шесть и не опьянел ни на грамм, и в одиннадцать увёл Надю в дом, и на этом первый день кончился.
Плясали с шести.
Твердохлеб играл на гармони четыре часа с двумя перерывами, и это, если кто не знает, тяжёлая физическая работа: к десяти вечера у него рубаха была мокрая насквозь.
Играл он всё.
Плясовую, «Подгорную», «Барыню», потом танго и вальс для тех, кто помоложе, потом опять плясовую, потому что бабки требовали.
Плясали в основном женщины.
Мужики выходили редко, по одному, и то по требованию, и плясали неуклюже и коротко, и садились обратно.
Мокеиха плясала четыре раза.
Ей за семьдесят, и она плясала с притопом, и на третий раз собрала круг, и потом два дня жаловалась на ноги с явным удовольствием.
Я танцевал два раза.
Первый раз с Надей — жениху и невесте положено протанцевать со всеми, и это делается по очереди, и это не танец, а обход. Второй раз с Галей.
Галя пришла с Мещеряковым.
Пришли они вдвоём, потому что она у него на квартире и потому, что её звали как специалиста, и село на это посмотрело внимательно и сделало свои выводы, и выводы были неправильные, и обсуждались они до октября.
Танцевали мы вальс.
Танцевала она хорошо и молчала первые полминуты, а потом спросила, правда ли, что у Гнидиной Ночке стало лучше, и я ответил, что не знаю, и на этом танец кончился.
Загадку про клуб разгадали в тот же вечер.
Разгадал её, разумеется, не Мишка.
Разгадала её Надина двоюродная сестра — та самая, которая плакала в сельсовете, — потому что она приехала из Новосёлова и, увидев Пашку, объявила громко на весь стол:
— О! А я тебя знаю. Ты на остановке стоишь.
Пашка стал свекольный.
Дальше выяснилось следующее, и выяснялось оно при сорока свидетелях, и Пашка за эти три минуты, я думаю, постарел на год.
У клуба останавливается автобус.
Автобус из райцентра приходит в семь двадцать вечера, шесть дней в неделю, и на нём ездят те, кто учится или работает в райцентре и приезжает домой.
И в этом автобусе ездит девушка из Новосёлова.
Ездит она на нашем автобусе потому, что новосёловский идёт в другое время, и она сходит у нас и идёт пешком четыре километра, а иногда её встречает отец на мотоцикле.
Зовут её Люся, восемнадцать лет, учится в райцентре на швею.
Пашка с ней не знаком.
Он ходил к клубу к семи двадцати с апреля месяца — не каждый день, а раза три в неделю, — стоял в стороне, смотрел, как она выходит из автобуса и идёт по дороге, и уходил домой.
Пять месяцев.
Мишка, услышав это, положил вилку.
— Погоди. Ты пять месяцев ходишь смотреть на автобус?
— Ну.
— И ты с ней не разговаривал?
— Не.
— Ни разу?
— Не.
Мишка обернулся ко мне с выражением человека, у которого рухнула картина мира.
— Петь. У меня было шесть версий.
— Знаю.
— У меня было шесть версий, и все с бабами. — Он развёл руками. — А тут автобус.
Пашке потом наливали ещё три раза и хлопали по спине, и Надина сестра пообещала его познакомить, и он отказался.
Познакомились они через год, и это отдельная история.
Сорокина не пришла.
Не пришла она потому, что двадцать пятого утром у неё поднялось давление, и фельдшерица Валентина Ивановна велела лежать, и Сорокина лежала.
Про давление в селе поверили не сразу.
Первые часа три обсуждали, что это отговорка и что она это нарочно, и версия эта держалась до вечера, когда Валентина Ивановна, сидевшая за столом, сообщила, что двести на сто десять, и что это не отговорка, а очень плохо.
Тогда все замолчали.
А Кузнецова часов в девять вечера собрала тарелку.
Собрала она её сама, при всех, и собрала хорошо: холодец, гусь, кура, пирог, — накрыла салфеткой и позвала Саньку.
— Отнеси.
— Куда?
— К Дарье. — Кузнецова подвинула тарелку. — Скажи: от свадьбы.
Санька отнёс.
Он вернулся минут через двадцать, поставил пустую тарелку на стол и сообщил, что тётка Дарья лежит, что приняла и что просила передать спасибо.
Больше про это в тот вечер никто не сказал ни слова.
Мириться они, между прочим, не помирились.
Не помирились они ни в тот год, ни в следующий, и суд по граблям, назначенный на октябрь, состоялся, и обе на нём были, и говорили обе, — но тарелку эту в селе помнили года четыре, и когда кто-нибудь заводил про Кузнецову с Сорокиной, всегда находился человек, который говорил: «А тарелку-то она посылала».
Письмо от Генки Сорокина пришло двадцать седьмого.
Через шесть недель и три дня.
Ничего в этом письме не было — обычное армейское письмо на полторы страницы, про то, что всё нормально, что кормят, что скоро на полигон и что зимой, может, дадут отпуск.
Отпуска ему не дали.
Сорокина с этим письмом обошла в тот день семь дворов и всем его прочитала вслух, и на седьмом дворе, у Мокеихи, читала уже наизусть.
К Кузнецовым она не заходила.
Но вечером, часов в восемь, она вышла к воротам и постояла, и Кузнецова, которая как раз выносила во двор ведро, её увидела.
Разговор был такой.
— Пелагея.
— Ну.
— Написал.
— Слыхала.
Постояли.
— Тарелку я завтра верну.
— Не к спеху.
И разошлись.
Про подарки надо отдельно.
Дарят у нас в открытую, при всех, с объявлением.
Дружка — им был у Саньки двоюродный брат из Мамонтова — вставал, называл дарящего и называл подарок, и подарок ставили на отдельный стол, и все смотрели.
Кастрюль подарили пять.
Пять эмалированных кастрюль, из них три восьмилитровые и две шестилитровые, и одна из трёх восьмилитровых была моя, и я, когда объявили четвёртую, отчётливо ощутил, что живу в селе с ограниченным ассортиментом.
Ещё подарили: два одеяла, сервиз на шесть персон, две скатерти, набор полотенец, чайник со свистком (сенсация вечера), три отреза, утюг, ведро и три керосиновые лампы.
Три лампы — это не глупость, это расчёт.
Свет у нас в восемьдесят четвёртом отключали в среднем раз в четыре дня, а зимой чаще, и лампа в хозяйстве вещь такая же нужная, как ведро.
Деньгами дали шестерых.
Деньги в конверте у нас дарят те, кому неудобно дарить вещь: председатель, Ситников, ещё двое из конторы, — и суммы никто не называет вслух, конверт просто кладут на стол, и потом молодые их пересчитывают ночью.
Пересчитали они, судя по всему, неплохо.