Поймал я себя вот на чём.
Я в этот момент думал не про Витьку.
Я думал про то, что молоковоз с понедельника без водителя. Что Прохорова туда поставить нельзя, потому что он на бортовой и на нём вся мелочёвка. Что Клюев мог бы, но Клюев на культивации, и снять его — значит встанет один агрегат на Соловьихе. Что есть Гнидин, но у Гнидина категория не та. Что остаётся просить у второй бригады, а вторая бригада не даст, потому что у них своё.
Я это всё продумал до конца.
До конца, с фамилиями, с двумя запасными вариантами, — и только потом сообразил, чем занимался последние десять минут, сидя в машине, которая едет к моему другу в больницу.
Мне стало противно.
Противно было недолго. Минут пять. Потом я снова стал думать про молоковоз, потому что молоковоз с понедельника действительно оставался без водителя, и это не решалось само.
Районная больница стояла за парком, четыре корпуса, штукатурка в разводах.
Травматология была на втором этаже.
В коридоре на подоконнике сидела Тонька.
Она сидела боком, подобрав под себя ногу, в том же платье, в котором была вчера, и волосы у неё были собраны наспех, и на коленях лежал пакет, из которого она ничего не доставала.
Тоньку Смирнову я любил с седьмого класса по девятый.
Любил я её так, как любят в четырнадцать лет, то есть молча, самозабвенно и до конца, и в девятом классе она стала ходить с Витькой, и я это пережил, и потом мы все трое двадцать лет прожили в одном селе.
Она подняла голову.
— Петь.
— Здорово.
— Ты чего приехал-то?
— А чего мне не приехать.
Она посмотрела на пакет.
— Ему операцию сделали в четыре утра, — сообщила она пакету. — Спицы поставили. Хирург говорит, три месяца.
— Три так три.
— Он говорит — минимум три.
Я сел рядом на подоконник.
Сидели мы молча, наверное, минуты полторы, и это были нормальные минуты — с Тонькой всегда можно было молчать, ещё с седьмого класса.
Потом она подала голос:
— Андрюшке лучше.
— Ну вот.
— Он с бабкой. — Тонька поправила волосы. — Температура упала ещё в пятницу вечером. Само.
Она это выговорила ровно, без выражения, как выговаривают то, что уже прокрутили в голове сто раз и ждать от чего больше нечего.
Само.
Пузырёк с антибиотиком лежал у неё в пакете, невскрытый, и она его так и не открыла, и через три недели он у них просто испортился.
К Витьке меня пустили на десять минут.
Лежал он в палате на шесть коек, у окна, нога на вытяжении, под коленом валик, и был он серый, но глаза живые.
— О!
— Здорово.
— Ты откуда?
— С учёбы ехал.
— С какой учёбы?
— Бригадирской.
Витька поразмышлял.
— Начальник, — определил он.
— Ага.
— Слышь, начальник. — Он попытался приподняться и передумал. — А сенокос-то как?
— Косим.
— Ну и косите. — Он откинулся. — А я вот лежу.
Он полежал секунды три и добавил:
— Три месяца, между прочим.
— Знаю.
— Три месяца, Петь. — Витька повернул ко мне голову. — Я в жизни столько не отдыхал.
Он засмеялся и тут же перестал, потому что смеяться было больно.
Про гравий он обронил одну фразу, и обронил её без всякой злости, скорее с досадой человека, у которого сорвался инструмент:
— Я его видел. Я думал — проскочу.
Больше мы про это не говорили.
Мы поговорили про Андрюшку, про то, что в палате сосед храпит, про то, что кормят два раза и оба раза кашей, и про то, что мотоцикл надо забрать из милиции, а то там разберут.
Про мотоцикл он беспокоился всерьёз.
Вышел я в коридор, и там меня ждала мысль, которой я в палате не додумал.
Про ногу.
Я знал про эту ногу с апреля восемьдесят второго. Два года и два месяца я носил в голове, что Витька Журавлёв разобьётся на мотоцикле и нога у него срастётся неправильно.
И вот она.
И я стоял в коридоре районной больницы, и мне надо было что-то с этим знанием сделать — а делать было решительно нечего, потому что нога уже сломана, спицы уже поставлены, и хирург, который её собирал в четыре утра, собрал её так, как умел.
Хирург собрал её неплохо.
Она всё равно срастётся с укорочением на полтора сантиметра, и Витька будет хромать, и в две тысячи первом ему поставят вторую группу — но не из-за ноги, а совсем по другой причине, и это будет уже другая история и очень нескоро.
Я постоял в коридоре и пошёл вниз.
Домой вернулись в одиннадцатом часу.
Мать не спала.
Она сидела за столом при керосинке — свет у нас в тот вечер отключали — и лущила горох в миску, чего в одиннадцать вечера не делают никогда.
— Ну?
— Живой. Три месяца.
— Тонька там?
— Там.
— А пацан?
— С бабкой. Поправился.
Мать помолчала.
— Ешь. — Она подвинула чугунок.
Я ел, а она сидела напротив и лущила горох, и с полчаса мы не разговаривали, а потом она подняла голову:
— Ты с ним в понедельник-то как?
— Кто с ним?
— С молоковозом.
Я поставил ложку.
— Мам. Ты откуда про молоковоз?
— Так а как же, — удивилась мать. — Всё село с утра гадает.
Я лёг во втором часу и до трёх не спал.
Лежал и перебирал: Клюев, Гнидин, вторая бригада, и ещё был вариант поставить на молоковоз Пашку — у него категория была, — и вариант этот я отбросил, потому что Пашка нужен был на технике.
Отбросил и заснул.
В воскресенье с утра мужики сидели на бревне.
В воскресенье они там не сидят — в воскресенье косят своё, — но в это воскресенье сидели человек восемь, потому что надо было обсудить.
Дудник отчитался мне за три дня.
Отчёт был такой: вторая косилка встала не в четверг вечером, а в четверг утром, потому что нож поставили с браком, и Сомов его перебрал за полдня и поставил заново; Гнидин отгул получил в пятницу и вернулся с формой для Таньки не той, потому что в райцентре не было тридцать четвёртого; Ганин на луга приезжал в четверг, журнал подписали все, на зарод его не пустили тем способом, что Твердохлеб посадил его на телегу и увёз показывать вторую бригаду.
— И чего он?
— Ничего. Ему понравилось.
— Что понравилось?
— Телега, — объяснил Дудник.
Молоковоз мы решали час десять и не решили.
Второй бригады я просить не стал, потому что заранее знал ответ, и остановился на том, что до среды повозит Прохоров сверх своего, а со среды посмотрим.
Прохоров согласился.
Согласился он мгновенно и без разговоров, и это было единственное лёгкое, что случилось за те сутки.
Вечером ко мне пришёл Ганин.
Он пришёл в восьмом часу, постоял у калитки, пока я его не заметил, и вошёл во двор с трёхлитровой банкой в руках.
В банке было варенье.
— Пётр Сергеевич.
— Заходи.
Он не зашёл. Он остался стоять посреди двора с банкой.
— Мне велели что-то отнести, — сообщил он.
— Кто велел?
— Мокеиха. — Ганин посмотрел на банку. — Она сегодня утром принесла мне варенье. Я спросил зачем, она ответила — просто. А потом я узнал про Журавлёва, и мне объяснили, что несут. И я не понял, куда несут.
— Журавлёвым несут.
— Мне так и объяснили. — Он помолчал. — Но я их не знаю совсем.
— Он у меня в бригаде.
— Я знаю, что он у вас в бригаде. Я его в журнале расписывал. — Ганин переступил с ноги на ногу. — Но я его не знаю.
Мы постояли.
Двадцатипятилетний инженер по технике безопасности стоял у меня во дворе с чужим вареньем и не мог сообразить, кому его отдать, и это было бы очень смешно, если бы не было ровно тем, чем было.
— Пойдём. Провожу.
Мы дошли до Журавлёвых за четыре минуты и не разговаривали.
У калитки он остановился.
— Пётр Сергеевич. А что говорят в таких случаях?
— Ничего не говорят. Отдаёшь и уходишь.
— Совсем ничего?
— Совсем.
Он подумал.
— Хорошо, — обрадовался Ганин и пошёл к крыльцу с банкой.
Мотоцикл я забрал в среду.