Работал он шофёром на молоковозе.
Молоковоз — работа хорошая: два рейса в день на маслозавод, тридцать два километра туда, тридцать два обратно, и всё остальное время ты сам себе хозяин. За эту работу в колхозе держатся.
А мотоцикл он купил в восемьдесят первом.
«Юпитер», без коляски, серый, с хромом на баке, — и с того года всё село знало, как Витька Журавлёв едет, потому что он ехал так, как будто дорога кончится через минуту.
Тормозил он только в двух случаях: у клуба и у сельпо.
Я у него отбирал ключи два раза.
Первый раз — в августе восемьдесят второго, на свадьбе у Сомовых, когда он собрался в райцентр в четвёртом часу ночи за добавкой. Тогда я отобрал их просто, без разговора, потому что он был никакой.
Второй раз — в сентябре восемьдесят третьего, у клуба, и вот тогда вышло хуже.
Он был выпивши, но не пьяный, и он на меня посмотрел и спросил, с каких пор я решаю, и я ему ответил что-то про Тоньку и про пацана, и он взял и отдал ключи, и молчал потом три недели.
Потом отошёл.
Больше я к нему не лез, потому что понял: ключи можно отобрать один раз в год, а ездит он триста дней.
Я это знал.
Я знал про Витьку и мотоцикл с апреля восемьдесят второго — с того самого месяца, когда проснулся в этой жизни двадцатидвухлетним. Знал, что он разобьётся и что нога срастётся неправильно, и что хромать он будет всегда.
Я не помнил, когда.
Вот это в моей голове было устроено особенно паскудно: помнил я подробность — про ногу, — а год не помнил вообще. И два года я жил так, как живёт человек, которому сообщили, что в доме где-то течёт крыша, но не сообщили где.
Автобус встал на повороте в двадцать минут девятого.
Поворот этот у нас перед мостом через лог, километрах в трёх от села, и там останавливаются те, кому в райцентр, потому что до села автобус доезжает и разворачивается, а обратно идёт уже полный.
На обочине стояли двое.
Мишка Загорулько и Твердохлеб, оба в чистом, оба с непокрытыми головами, и Мишка держал в руках авоську, из которой торчала банка.
Я обрадовался.
Я в ту секунду совершенно всерьёз подумал, что они приехали меня встречать, — и даже успел удивиться, кто их послал и зачем.
Дверь открылась.
Мишка посмотрел на меня снизу и не поздоровался.
— Петь. Витька разбился.
Я сошёл, они сели, дверь закрылась, и автобус ушёл в райцентр.
Всё это заняло секунд двадцать.
Я остался стоять на обочине с сумкой, и передо мной был мост, и лог, и за логом дорога на село, и было двадцать минут девятого утра, и суббота, и уже жарко.
Сказать они успели немного.
Ночью, около двенадцати. У моста. Мотоцикл в кювете. Нога. Увезли в райцентр на дежурной машине, Тонька с ним. Живой.
Мишка ещё крикнул мне из окна что-то про молоко, но автобус уже тронулся, и я не расслышал.
Три километра до села я шёл сорок минут.
Дошёл бы за двадцать пять, но у моста я остановился и полез в кювет.
Кювет был неглубокий, заросший осокой, и в нём было всё видно: продавленная трава, борозда метров на шесть и грязь, вывернутая наизнанку. Мотоцикла уже не было — увезли с утра.
Наверху, на самом повороте, лежал гравий.
Его подсыпали в мае, и подсыпали, как всегда, кучей, и потом раскидали, и на повороте он лёг слоем в два пальца, и по этому гравию у нас с мая скользили все.
Я постоял и полез обратно.
Уже наверху, отряхивая штаны, я сообразил одну вещь, от которой мне стало сильно нехорошо.
Витька ехал сюда.
То есть не из села, а в село — со стороны райцентра. В двенадцать ночи в пятницу. Значит, он не с гулянки ехал и не за добавкой.
В селе я узнал всё за час.
Узнавать в Заречном ничего не надо: надо просто идти по улице и не торопиться, и тебе расскажут пять раз, и все пять по-разному.
Первой была Мокеиха.
Мокеиха стояла у калитки и ждала меня персонально — я это понял по тому, как она развернулась.
— Петруша. Слыхал?
— Слыхал.
— Волк, — сообщила Мокеиха.
— Какой волк?
— Дак волк выскочил. Он и вильнул.
Волков у нас в июне не бывает, гравий на повороте бывает всегда, но Мокеихе с волком было интереснее, и волк у неё продержался до вторника.
Вторым был Сомов.
Сомов сидел на бревне у мастерской и выговорил коротко: открытый, обе кости, и что везли полтора часа, потому что дежурной машины не было и подняли Прохорова.
Третьей была Людка.
Людка Тихонова, двадцать два года, заведующая сельпо с первого сентября восемьдесят третьего, восемнадцать месяцев без единой недостачи, — стояла за прилавком и отпускала Твердохлебихе сахар.
Мы с ней в феврале разошлись так, что и вспоминать нечего: без скандала, без объяснения, просто в какой-то момент оба перестали.
Разговариваем мы после этого нормально.
Более того — я к июню восемьдесят четвёртого твёрдо знал, что всё, чего я не знаю про своё собственное село, я узна́ю здесь, у весов, за две минуты и без единого вопроса. Через этот прилавок за день проходит сто двадцать человек, и Людка стоит и слушает.
От неё я узнал главное.
Витька ездил в райцентр за лекарством.
У Андрея с четверга держалась температура, и в пятницу утром фельдшерица объявила, что нужен антибиотик, которого в медпункте нет, и Тонька весь день бегала, и к вечеру выяснилось, что в райцентре в дежурной аптеке есть.
Витька поехал в девять.
Он был трезвый.
Он был совершенно трезвый, он вёз в кармане пузырёк и рецепт, он ехал домой, торопился, потому что пацану плохо, и на повороте у моста лёг на гравий.
— Пузырёк целый, — уронила Людка, отвешивая сахар. — Вот что удивительно.
Она это выговорила, не поднимая головы, и я в ту минуту не сообразил, что это единственное, что она про всю историю сказала вслух.
К обеду село понесло.
Тут надо объяснить, потому что городскому человеку это непонятно.
Когда у нас в семье беда, никто не звонит, не собирается и ничего не обсуждает. Просто с какого-то часа к дому начинают ходить с узлами.
Носят еду.
Носят её не потому, что в доме нечего есть, а потому, что в доме некому готовить: хозяйка в райцентре, ребёнок у бабки, а бабке восемьдесят один и она печку топит через день.
К двум часам у Журавлёвых на столе стояло семь банок.
Молоко принесли трижды — от Кузнецовых, от Мокеихи и от нас, потому что мать отправила меня с трёхлитровой, как только я вошёл в дом, и не спросила при этом ни слова.
Сомовы принесли мешок картошки, хотя картошка у Журавлёвых своя.
Твердохлебиха принесла пирог.
Бабка сидела в кухне среди этих банок с Андрюшкой на коленях и была совершенно растеряна, потому что деть это всё было некуда, а отказаться нельзя.
Я два года отбирал у него ключи.
Я отбирал их у пьяного, потому что мне было очевидно, что человек разобьётся пьяным, — и человек разбился трезвым, вечером, по делу, везя ребёнку лекарство.
Я стоял у сельпо и думал про это ровно столько, сколько нужно, чтобы прикурить.
Потом бросил, потому что от этой мысли нет никакого хода.
Из неё ничего не следует. Она не говорит, что надо было делать иначе, и не говорит, что не надо было. Она просто стоит и смотрит.
Я пошёл в контору.
В контору я пошёл, чтобы найти машину, и нашёл, и выехали мы в четвёртом часу, потому что раньше Прохоров не мог: он с ночи не спал, отвёз их, вернулся под утро и завалился.
По дороге он рассказывал.
Рассказывал он подробно и спокойно, как рассказывают люди, которые отвезли и сдали. Про то, что Витька был в сознании всё время и разговаривал. Про то, что Тонька сидела сзади и держала ему голову и ни разу не заплакала, пока не сдали в приёмный покой. Про то, что в приёмном покое дежурил молодой.
— И чего молодой?
— Да ничего. Молодой и молодой. — Прохоров переключился. — Хирурга вызвали из дома.
Мы ехали, и я смотрел в окно, и на семнадцатом километре поймал себя.