— Егорыч.
— Что.
— Ты где так научился?
— Нигде. — Он не обернулся. — Батя гонял.
Он дошёл до конца прокоса и сел на кочку.
Руки у него подрагивали.
— Ты давно не?..
— Одиннадцать дней. — Степан не стал дожидаться конца вопроса. — Ты ж это хотел спросить.
— Это.
— Одиннадцать. — Он разглядывал свои ладони. — Ты, Петя, не радуйся раньше времени.
Пашка косил через два прокоса от него и всё оглядывался.
В обед сидели в тени под тальником, вдоль всего берега.
Обед привозили на телеге в бидонах: суп с мясом, каша, хлеб, огурцы, две фляги кваса и одна с водой. Бабы садились отдельно, мужики отдельно, а пацаны носились между и таскали хлеб.
В среду бабы поругались из-за граблей.
Грабли были колхозные, деревянные, двадцать две штуки на тридцать человек, и четыре из них были хорошие, с целыми зубьями. За хорошие шла война.
Кузнецова обвинила Сорокину в том, что та прячет грабли в тальнике, а утром достаёт.
Сорокина в ответ вспомнила восемьдесят первый год и какое-то ведро.
Дальше выяснилось, что ведро было ни при чём, а при чём курица, и курицу эту, оказывается, помнят до сих пор, и тянется всё с семьдесят девятого.
Мужики слушали с наслаждением.
— Ты слушай, — шептал Мишка. — Сейчас про мужа будет.
Про мужа было.
Разняла их моя мать: подошла, взяла две пары граблей и унесла в телегу, и обе замолчали и пошли за ней.
После обеда лезли в речку.
Речка была мелкая, по грудь, вода в ней в июне уже нагрелась, и в омуте под ольхой купалось человек двадцать, и оттуда стоял визг, потому что там же купались бабы, только чуть ниже по течению, и это разделение соблюдалось строго, но не идеально.
А кто-то в первый же день утопил чужие сапоги.
Сапоги были Твердохлеба, кирзовые, стоявшие на берегу. Их нашли на дне через час, вытащили, вылили воду, и Твердохлеб ходил в них до вечера мокрый и молчал так выразительно, что всем было неловко.
Кто утопил — не выяснили.
Мишка знал, но не сказал.
Тонька гребла в бабьем ряду, ближе к речке.
Витька возил воду на телеге и в среду простоял у этого ряда дольше, чем требовалось, и она смеялась и махала на него граблями, и уехал он только когда на него зашумели.
Я посмотрел через весь луг и вернулся в прокос.
Гошку Тюрина на сенокос пригнали как всех.
Летом котельная стоит, кочегар не нужен, и Гошку с мая гоняли то на подсобные, то на ферму, а в июне поставили косить.
Он пришёл на луг со своей косой, и коса у него была ни к чёрту.
Я это увидел на второй день. Он шёл в паре с Мещеряковым, отставал шагов на десять и всё время останавливался и точил, и точил не так, и от этого получалось только хуже.
— Гош.
— А?
— Дай гляну.
Он отдал.
Косу эту, судя по всему, не отбивали года три. Жало было толстое и волной, брусок по нему просто ездил.
— Она у тебя не режет.
— Да я знаю. — Гошка вытер лицо рукавом. — Она старая.
— Она не старая, она отбитая плохо. Давай отобью.
— Да ну.
— Давай, мне не трудно.
Я сел на кочку, поставил бабку в чурбак и отбил ему косу — минут двадцать, не торопясь, потому что там правда было волной и надо было вытягивать.
Гошка сидел рядом на корточках и смотрел.
Мужик он был лет сорока, худой, с провалившимися щеками и с руками, которые мелко тряслись с утра и переставали трястись часам к двум. Трезвый он был тихий и вежливый до неловкости.
— Держи.
Он попробовал ногтем, потом травинкой.
— О-о.
Он прошёл прокос — короткий, метров пятнадцать, — и обернулся ко мне с таким лицом, что я засмеялся.
— Ну?
— Она сама идёт! — Гошка развёл руками. — Петь, она сама идёт!
— Так она и должна.
— Я ж думал, это я не умею.
Он ушёл в свой прокос и до вечера не останавливался ни разу.
А в тот же день, в обед, к нему пришла жена.
Она принесла ему еду отдельно, в узелке, хотя всех кормили с телеги, — принесла и села рядом, и он ел, а она смотрела и что-то ему говорила, негромко.
Я её раньше не видел близко.
Обыкновенная женщина лет тридцати пяти. Полная в талии, как бывает после двоих. Платок, кофта, юбка, резиновые тапки на босу ногу. Лицо усталое и спокойное.
Она посидела с ним минут двадцать, забрала узелок и пошла обратно в село, и на полдороге к ней подбежала девочка — маленькая совсем, лет трёх, — и она взяла её на руки и понесла.
— Верка, — сказал кто-то рядом. — Обеды носит.
— Ну и хорошо.
— Хорошо, — согласился тот же голос.
Так шла неделя.
Косили, гребли, возили. К пятнице поставили первые четыре стога, и вот стога — это была отдельная наука, в которой я не понимал ничего.
Стог мечет один человек, наверху. Все остальные подают.
Наверху у нас стоял Семёныч.
Он влез туда в первый же раз, молча, и с этой минуты руководил всем лугом, не говоря почти ничего. Он ходил по стогу кругами, принимал навильники, укладывал их с наклоном наружу, притаптывал, и стог у него рос не бочкой и не грушей, а тем, чем должен: с раздачей к середине и с завалом к верху, чтобы вода шла по стороне и не попадала внутрь.
Снизу подавали вчетвером, и подавать надо было туда, куда он покажет черенком.
— Сюда.
Кидаешь.
— Ещё.
Кидаешь.
— Не туда.
И всё. Больше он за три часа не сказал ни слова.
Когда стог довели до верха, он попросил жердь, оседлал вершину, увязал перевяслом и слез спиной вперёд, как по лестнице, хотя лестницы там не было.
Ему было под семьдесят.
Мишка внизу присвистнул.
— Иван Семёныч. А кто после тебя стога метать будет?
Семёныч отряхнул штаны.
— Никто, — сказал он.
И пошёл пить квас.
В четверг часть народу осталась на лугу ночевать.
Оставались те, кому назавтра на дальний участок: три километра туда и три обратно — это час жизни в каждую сторону.
Сложили два балагана из жердей и сена, натаскали лапника, развели дымокур — костёр, заваленный сверху сырой травой, от комаров.
Кто-то принёс гармонь.
Гармонист у нас был один, Твердохлеб — тот самый, которому топили сапоги, — и играл он средне, зато громко.
Пели то, что поют: «Ой, мороз, мороз», потом «Виновата ли я», потом опять «Ой, мороз».
Бабы пели хорошо. Мужики подтягивали как умели.
Я лежал на сене чуть в стороне, закинув руки за голову, и смотрел, как искры уходят вверх и гаснут, не долетев до неба, которое так и не потемнело до конца.
Спину ломило от недели. Ладони горели. Есть хотелось всё время, даже после ужина.
Рядом Мишка объяснял Пашке, что сено, если сложить неправильно, загорается само.
— Как само?
— Само! Изнутри. У нас в семьдесят шестом зарод сгорел.
— Врёшь.
— Не вру. — Мишка приподнялся на локте. — Петь, скажи ему.
— Бывает. Если мокрое заложить, оно преет, греется и занимается.
— Во!
— Только не в семьдесят шестом, а в семьдесят четвёртом.
Мишка подумал.
— Может, и в семьдесят четвёртом, — согласился он.
В пятницу, двадцать пятого, была получка.
За сенокос платили отдельно и наличными, прямо на лугу, — приезжала кассирша с ведомостью и с брезентовой сумкой, садилась на телегу, и к ней выстраивалась очередь.
Деньги были небольшие, но живые, и настроение от них стало соответствующее.
— В магазин? — предложил Мишка немедленно.
— В магазин, — согласились человек шесть.
— Петь, ты?
— Не.
— Чего не?
— Не хочу.
Мишка посмотрел на меня с сожалением, как смотрят на больного.
Очередь двигалась. Гошка стоял передо мной и расписывался долго, потому что расписывался он тщательно, с нажимом, выводя каждую букву.
Получил, пересчитал, сложил вчетверо, убрал в нагрудный карман и застегнул пуговицу.
— Гоша, — сказала кассирша ему в спину. — Ты домой-то отнеси.
— Отнесу.
— Ты не «отнесу», ты отнеси.
— Да отнесу я, — сказал Гошка с досадой, и все, кто стоял рядом, засмеялись, и он тоже засмеялся.