Не потому, что запретили.
А потому, что с восемьдесят шестого года выставлять бригаде стало нельзя: организация распития в связи с производственной деятельностью, ответственность руководителя.
Мы это делали и в восемьдесят шестом, и в восемьдесят седьмом.
Просто не у мастерской.
Журавлёвы уехали двадцать девятого мая.
Про то, как это вышло, надо рассказать по порядку, потому что вышло оно за три недели и никого не удивило.
Место в городе решали в апреле.
Правление собиралось по этому вопросу трижды — в марте, в начале апреля и двадцатого апреля, — и на третьем заседании выбрали.
Претенденток к тому времени осталось семь.
Из одиннадцати четверо отпали сами: две передумали, одна вышла замуж, Мокеиха, которая подавала из принципа, сняла свою кандидатуру, объявив, что ей и тут хорошо.
Из семи всерьёз рассматривали трёх.
Людка Тихонова — заведующая сельпо, двадцать три года, восемнадцать месяцев без недостачи, товаровед с корочками. По делу — лучшая, и это понимали все.
Зойка Гнидина — доярка, трое детей, двое школьного возраста.
И Тонька Журавлёва.
Тоньку предложил Ситников.
Предложил он её на третьем заседании, коротко, и мотивировка была такая: муж не работает с июня прошлого года, семья на её зарплате, ребёнку два года.
Витька к маю ходил с палкой.
Нога срослась с укорочением на полтора сантиметра, гипс сняли в сентябре, вытяжение кончилось раньше, — и на весовой он просидел всю уборку и всю зиму, и весовщик из него вышел отличный.
Но весовщик — сезонная должность.
Молоковоз ему не отдали. Не отдали не из вредности, а потому, что молоковоз — это восемь часов за рулём и погрузка-разгрузка фляг, а фляга сорок литров, и с такой ногой это не работа.
К маю ему было двадцать пять лет.
Двадцать пять лет, жена, ребёнок, палка и ни одной подходящей работы в колхозе, кроме сторожа.
Проголосовали единогласно.
Голосовал и я.
Людке место не дали.
Не дали по единственной причине, и причину эту на правлении назвал Гаврилыч вслух, и назвал он её точно:
— А сельпо кому?
Заведующего сельпо в селе на замену нет.
Нет его потому, что это должность с материальной ответственностью, с отчётностью перед райпо, и человек на ней должен уметь считать и не воровать, и таких в селе, кроме Людки, оказалось ноль.
Это, между прочим, было ей комплиментом.
И это было ровно то, что называется наказанием за компетентность: её не пустили именно потому, что она хорошо работает.
Я про это узнал ещё на правлении.
Я на этом правлении сидел, слышал вопрос Гаврилыча и проголосовал за Тоньку, и не выговорил ни одного слова в пользу Людки.
Промолчал я не потому, что был против неё.
Я был за Тоньку, и я и сейчас считаю, что решение было правильное, и любой на месте правления решил бы так же.
Просто я знал, что для Людки это значит.
Я знал это лучше всех в той комнате, потому что полтора года назад слышал от неё, чего она хочет, — она мне это выложила зимой восемьдесят четвёртого, один раз, и больше не повторяла.
Она хотела уехать.
Она мне это выложила, и я тогда не отнёсся всерьёз, потому что все двадцатилетние в селе говорят, что уедут.
Про то, что решение принято, ей сообщили двадцать второго апреля.
Сообщил Гаврилыч, буднично, в конторе.
Она это выслушала, уронила «понятно» и ушла работать.
Мне она не сообщила ничего.
Ни в апреле, ни в мае, ни потом. Я приходил в сельпо за спичками и керосином, она отпускала мне спички и керосин, и мы разговаривали ровно как всегда.
Узнал я в мае, от матери.
Мать обронила это в конце мая, дома, между делом, отжимая тряпку:
— Людка-то плакала.
— Когда?
— В апреле. У Нюры на кухне.
И больше ничего не прибавила.
Тётя Нюра — Людкина мать, и, значит, мать узнала это от неё, и, значит, это было сказано мне намеренно.
Я не пошёл к Людке.
Я думал об этом дня три и не пошёл, и я до сих пор не знаю, правильно ли, и склоняюсь к тому, что правильно, потому что идти было не с чем.
Что бы я ей выговорил?
Что я голосовал за Тоньку и считаю это верным? Она бы согласилась. Она бы согласилась совершенно искренне, потому что она умная и потому что решение было верное.
И от этого было бы только хуже.
Уезжали двадцать девятого, в среду, на «газоне» Прохорова.
Грузились с утра.
Грузить было немного: два сундука, узлы, кровать, стол, швейная машинка и мешки. Мебель почти вся оставалась — они уезжали в комнату при рынке, восемнадцать метров.
Провожать вышло человек шестьдесят.
Шестьдесят человек в среду утром в конце мая, в разгар рабочего дня, — это, если понимать деревенскую арифметику, очень много.
Стояли у ворот.
Тонька обошла всех и с каждым попрощалась, и это заняло минут двадцать, и на середине она начала плакать и до конца уже не переставала.
Витька в кузов залезал сам.
Он от помощи отказался, влез на колесо, подтянулся и сел на сундук, и палку положил рядом, и сидел он там прямо и смотрел вперёд.
Андрюшка сидел у Тоньки на руках.
Ему было два года и два месяца, и он на всё это смотрел с интересом и молча — так же, как смотрел в августе на очередь в сельпо и в декабре на Деда Мороза.
Я стоял со всеми.
Стоял я в середине толпы, между Сомовым и Мишкой, и подошёл к машине один раз, в самом конце, и пожал Витьке руку через борт.
— Ну, Петь.
— Ну.
— Ты это. — Витька подёргал борт. — Ты мотоцикл-то продай.
Мотоцикл стоял у меня в сарае с октября восемьдесят четвёртого.
— Кому?
— Кому дадут. Деньги пришлёшь.
— Пришлю.
Он кивнул.
«Газон» тронулся, и человек десять пошли за ним до поворота, а остальные постояли и разошлись.
Мотоцикл я продал в июле.
Продал я его Славке Клюеву за двести восемьдесят рублей — он на этот мотоцикл смотрел с осени, — и деньги отправил переводом, и Тонька их получила и прислала открытку.
Открытка была на Октябрьские.
«Поздравляем с праздником. У нас всё хорошо. Витя устроился сторожем на базу, Андрюша ходит в ясли. Приезжайте».
Больше открыток не было.
То есть были — они приходили матери, к праздникам, ещё года три, — а мне не было ни одной, и я никогда не написал им тоже.
Обратно в Заречное они не вернулись.
Я их видел один раз, в восемьдесят девятом, случайно, на автовокзале в Барнауле, и мы постояли минут пять, и Витька был всё с той же палкой, и разговаривать нам оказалось не о чем.
А про то, что цепочка началась двадцать третьего июня восемьдесят четвёртого года, я не думал ни разу.
Ни в мае восемьдесят пятого, ни потом.
Про это я подумал в первый раз, когда сел писать эту книгу, — сорок с лишним лет спустя, — и вот тогда и выстроил в столбик: гравий на повороте, нога, семья без денег, место в городе, восемнадцать метров при рынке.
А в мае восемьдесят пятого я про это не подумал.
В мае восемьдесят пятого я стоял у ворот вместе с шестьюдесятью людьми, помахал уходящему «газону» и пошёл на разнарядку, потому что было девять утра.
Мать в конце мая перестала мазать руки.
Точнее, она мазала их по привычке — брала баночку, открывала, — и один раз, в двадцатых числах, посмотрела на ладони, закрыла баночку и убрала.
Я в это время сидел за столом.
— Ты чего?
— Дак нечего мазать, — отозвалась мать с некоторым удивлением.
Она поднесла руки к лампе и посмотрела на них.
Трещин не было.
Ни одной — ни открытой, ни затянувшейся, — впервые за двадцать лет, и это, если разобраться, было прямым следствием того, что с июля восемьдесят четвёртого она доила аппаратом.
Она про это не подумала.
Она подумала, что весна и что тепло, и убрала баночку, и вернулась к тому, что делала, и через минуту про это забыла.
А я не забыл.
Я сидел за столом и считал, и вышло у меня следующее: одиннадцать месяцев на аппарате, надой упал и восстановился только к марту, доска почёта, экран, четырнадцатое место в августе восемьдесят четвёртого.