Вот это, если хотите, вся книга в одном факте.
Степан Егорович Гуров, три года не пьющий, кузнец, человек, которого я в восемьдесят втором вытаскивал за шиворот, — паял односельчанам самогонные аппараты и не видел в этом никакого противоречия.
Я его один раз спросил.
Спросил я осторожно, в августе, и спросил примерно так: не смущает ли его это.
Он не понял вопроса.
— А чего?
— Ну ты же не пьёшь.
— Я не пью, — согласился Гуров. — А Твердохлебу трубку загнуть надо.
И это, между прочим, был исчерпывающий ответ, и я его до сих пор считаю правильным.
Про экономику скажу коротко, потому что она объясняет всё.
Килограмм сахара стоил восемьдесят копеек.
Из килограмма сахара выходит примерно литр самогона крепостью около сорока.
Литр водки в магазине стоил девять рублей сорок копеек — то есть две бутылки по четыре семьдесят.
Разница — в двенадцать раз.
Двенадцать раз, помноженные на сорок бутылок в год, — это, если пересчитать, около ста семидесяти рублей экономии на двор.
Сто семьдесят рублей.
Полтора месячных заработка доярки, которые появлялись у семьи из воздуха, — точнее, из четырнадцати дней брожения и одного вечера работы.
При таком раскладе не гнать может только тот, кто не умеет.
К октябрю умели все.
Первая свадьба без вина была шестого июля.
Выходила замуж Валя Твердохлеб, двадцати лет, дочь того самого Твердохлеба, — за парня из Новосёлова, шофёра.
Готовились с мая.
Готовились ещё по старым правилам: считали бутылки, копили, договаривались с Людкой, — а в конце мая всё это пришлось пересчитывать.
Купить на свадьбу сто бутылок стало нельзя.
Нельзя не по закону — закон этого прямо не запрещал, — а физически: в сельпо на всё село завозили в неделю ящиков десять, и выкупить сто бутылок означало оставить село без ничего на две недели.
Твердохлеб пошёл к Людке.
Разговор был у них минут на сорок, и о чём они там договорились, я не знаю, но в итоге на свадьбу было выделено сорок восемь бутылок — по особому решению, с завоза, растянутое на три недели.
Сорок восемь на сто двадцать человек.
По старым меркам это была катастрофа.
Гуляли всё равно.
Гуляли шестого и седьмого, во дворе, и на столах стояло сорок восемь бутылок водки, банок пятнадцать самогона первого в селе урожая и вино.
Вина было много.
Вино — плодово-ягодное, которое ещё продавалось свободно и которое, по постановлению, должны были снять с производства только к восемьдесят восьмому году, — и его завезли, и его взяли.
Пили его женщины и, к концу вечера, все.
Про плодово-ягодное надо сказать, что это была вещь чудовищная: креплёное, сладкое, восемнадцать градусов, и наутро от него человек чувствовал себя гораздо хуже, чем от водки.
В селе его называли по-разному.
К осени восемьдесят пятого оно стало основным напитком на всех событиях и оставалось им до восемьдесят восьмого, когда его действительно сняли, и вот тогда все окончательно перешли на своё.
Свадьба, в общем, удалась.
Гармонь была, плясали, кричали «горько» двадцать шесть раз — Мишка опять считал, и результат он объявил с сожалением, потому что рекорд восемьдесят четвёртого года устоял.
А наутро было вот что.
Наутро выяснилось, что не хватило на расчёт.
По обычаю, после свадьбы рассчитываются с теми, кто помогал: с теми, кто ставил столы, кто резал, кто варил, кто возил, кто играл.
Расчёт — бутылка.
Помогало у Твердохлебов человек четырнадцать, и на четырнадцать бутылок к утру седьмого числа не осталось ничего.
Твердохлеб отдавал деньгами.
Он ходил и совал по пять рублей, и люди брали, и брали они с очень странными лицами, и я одно такое лицо видел лично.
Это было лицо Прохорова.
Прохоров три дня возил на своём «газоне»: доски, столы, посуду, гостей с автобуса, — и в воскресенье утром Твердохлеб протянул ему пятёрку.
Прохоров её взял.
Взял, посмотрел на неё, сунул в карман и выговорил:
— Ты, Митрич, не суетись.
И ушёл.
Ничего страшного не произошло, и они не поссорились, и через месяц про это забыли.
Но пятёрка — это не бутылка.
Бутылка — это благодарность. Пятёрка — это оплата. И между ними разница, которую в деревне понимают все и которую невозможно объяснить человеку, никогда там не жившему.
С этого лета в Заречном начали рассчитываться деньгами.
Не сразу и не все, и ещё лет пять держалась бутылка, — но трещина пошла именно в июле восемьдесят пятого, во дворе у Твердохлеба, с пятёрки в кармане у Прохорова.
В июле у меня был один разговор, который я тогда не понял.
Разговор был с Зиной, у неё, вечером, и начался он с торговой точки.
Точка работала с марта.
Работала она в Барнауле, на колхозном рынке, палатка с фанерной вывеской, и сидела там Тонька Журавлёва с конца мая, а до неё два месяца просидела женщина из второй бригады.
Дела шли средне.
Возили два раза в неделю, брали картошку, капусту, морковь, летом зелень и огурцы, зимой обещали мясо. Выручка была, и была она заметно больше, чем Тимофеев предсказывал в ноябре.
И Зина в июле показала мне цифру.
— Пётр Сергеевич. Посмотрите вот сюда.
Я посмотрел.
В графе за июнь стояла сумма, которая была на треть больше майской, и это при том, что объём возили тот же самый.
— Это откуда?
— Цена.
— Мы подняли?
— Мы не поднимали. Они берут дороже.
Я не понял.
— Кто «они»?
— Покупатели. — Она отложила ведомость. — У нас в июне картошка уходила по цене на четверть выше, чем у соседнего ряда. Тот же товар, то же поле.
— И почему?
Зина посмотрела на меня.
— Вывеска.
Про вывеску я к тому времени успел забыть.
Забыл я про неё начисто: я её придумал в ноябре, в десятом часу вечера, стоя у двери, от скуки и от усталости, и по дороге домой уже не вспомнил.
«Экологически чистая продукция колхоза „Заря“».
Написали её на фанере в декабре, в мастерской, масляной краской, и повесили в марте, когда открыли точку.
И вот в июле выяснилось, что она работает.
— Тонька говорит, спрашивают. Подходят: это чего значит?
— И что она отвечает?
— Что без химии.
— А это правда?
Зина пожала плечами.
— У нас на картошке в мае была обработка от колорадского. Так что нет.
Мы помолчали.
— Пётр Сергеевич.
— Ну.
— Вы это специально придумали?
Вот это она спросила у меня второй раз.
Первый раз она спросила почти то же самое в июле восемьдесят четвёртого, на лугу, когда я при ней ляпнул про эффективность использования кормовых угодий.
Тогда я улыбнулся и промолчал.
А в июле восемьдесят пятого я честно ответил, что нет, и что я вообще не помнил про эту фанеру до сегодняшнего дня.
Она мне не поверила.
Она мне не поверила, и я это видел, и переубеждать её не стал, потому что переубедить человека, у которого сошлись цифры, невозможно.
А со мной случилось вот что.
Я вышел от неё и пошёл домой, и по дороге мне стало нехорошо — не сильно, а как бывает, когда сообразишь что-то неприятное про себя.
Я четыре слова бросил, и они дали графы.
Графа — вещь безобидная: её заполняют, и от неё ничего не меняется, и я над этим два года смеялся, и правильно смеялся.
А пятое сдвинуло людей.
Городские женщины на рынке в Барнауле платили за ту же самую картошку с того же самого поля на четверть дороже, потому что на фанере было написано слово.
Картошка не изменилась.
Изменилась фанера.
И я в июле восемьдесят пятого года первый раз подумал, что то, чем я три года развлекался, — это не игрушка, и что я всё это время проверял его на отчётности, где оно безвредно, и ни разу не попробовал на людях.
Подумал я это ровно один раз.
Потом стало некогда: девятнадцатого начинался сенокос.
Проводы в армию были шестнадцатого июня.