Одна половина — Гнидиным, вторая — дочери Тимофеева.
Гнидины простояли в очереди на жильё шесть лет. До мая они жили вчетвером в половине родительского дома на первой улице, и Танька спала на сундуке.
Теперь у Таньки своя комната.
Комната три на два с половиной, с окном во двор, и в ней стоит кровать, стол и книжная полка, которую Гнидин сделал сам осенью.
Мне её показали в первую же минуту.
Показала Зойка, с той гордостью, которую невозможно изобразить и которую я в жизни видел раза три.
— Вот. Своя.
— Хорошая комната.
— Ты посмотри, Петь, окно какое. — Зойка держалась за косяк. — Тут утром солнце.
Танька в этот момент сидела на кровати с книжкой и делала вид, что ей всё равно.
Ей было пятнадцать лет.
Про эту квартиру мне надо сказать одну вещь, чтоб потом к ней не возвращаться.
Она могла быть моей.
Весной восемьдесят четвёртого правление распределяло эти две квартиры, и меня в списке ставили первым — молодой бригадир, кандидат в партию, живёт с матерью в пятистенке шестьдесят второго года постройки.
Я отказался в апреле.
Отказался я по трём причинам, и все три я тогда честно проговорил на правлении: что живу с матерью и мне ничего не нужно; что у Гнидиных шестой год очереди и трое детей; и что бригадиру брать квартиру первым — плохо.
Все три причины были правдой.
Была и четвёртая, которую я на правлении не назвал и которую понял только тридцать первого декабря, стоя в Танькиной комнате.
Я отказался, потому что мне не для кого.
Квартира на две комнаты нужна семье. Одинокому мужику двадцати четырёх лет она нужна ровно затем, чтобы ходить по ней вечером и слушать, как работает котёл.
Я это в апреле сформулировал как благородство.
А это было не благородство, а простая арифметика, и Гнидины на этой моей арифметике получили дом, и Танька получила комнату с утренним солнцем, и это, в общем, единственный правильный результат.
Но сформулировано было нечестно.
Гнидин был трезвый.
Он был трезвый и накрывал на стол, и он мне налил и себе налил, и мы выпили по одной, и он больше не наливал.
Тридцать первое декабря.
До февраля оставалось тридцать два дня.
Я про это думал, сидя у них на кухне, — про то, что через месяц этот человек уйдёт в своё, как уходил десять лет подряд, и что Зойка это знает, и Танька знает, и он сам знает.
И что никто из них про это не говорит.
Они в тот вечер были счастливые. Первый Новый год в новом доме, паровое отопление, санузел, у Таньки комната, и Зойка испекла торт «Полёт» по рецепту из «Работницы».
Торт был плохой.
Он был плохой, потому что «Полёт» без миксера не выходит, а миксера в Заречном нет ни одного, — и мы его съели, и хвалили, и хвалили искренне, потому что дело было не в торте.
Ушёл я в восьмом часу.
Дома был стол на троих.
Я это увидел с порога: на столе стояло три прибора, и мать в это время резала селёдку, и на плите стояла кастрюля, и в доме пахло так, как пахнет тридцать первого декабря.
Мещеряков сидел у окна.
Он сидел там в рубашке, при галстуке, и галстук был тёмно-синий, и я его на Иване Артемьевиче за две с половиной года не видел ни разу, включая седьмое ноября.
Он встал, когда я вошёл.
— Здравствуй, Пётр.
— Здравствуйте.
Мы поздоровались за руку, и я пошёл мыть руки, и в сенях постоял секунд десять.
Стоял я не потому, что мне было плохо.
Стоял я потому, что мне надо было решить, как себя вести за этим столом, — и это была первая ситуация за две с половиной года, для которой у меня не было заготовки.
Ничего я не решил.
Пошёл и сел.
Просидели мы втроём часа три.
Ели селёдку под шубой, холодец, картошку, солёные грузди, торт хвороста; выпили бутылку на троих, из которой мать выпила две рюмки, а Мещеряков три.
Смотрели телевизор.
Показывали «Голубой огонёк», и мать смотрела его внимательно, а Иван Артемьевич — вполглаза, потому что ему было интереснее разговаривать.
Разговаривал он со мной.
Разговаривал он про токарное дело, про то, как в тридцать девятом ставили ДИП-двести, про то, что теперешний резец против довоенного никуда не годится, и про то, что у него в мастерской есть немецкий штангенциркуль сорок пятого года.
Я слушал с интересом.
Слушал я с настоящим интересом, потому что человек знал своё дело шестьдесят лет и рассказывал про него первый раз при мне.
В двенадцать выпили.
Мать подняла рюмку: «Ну, с Новым годом», — и мы чокнулись, и по радио били куранты, потому что телевизор в этот момент показывал что-то другое.
Тысяча девятьсот восемьдесят пятый год.
Я поставил рюмку и минуту сидел молча.
Я знал, что это за год.
Я знал про март, про то, что будет в апреле и что будет в мае, и я знал, что начиная с этого года страна, в которой я сижу за столом с матерью и её токарем, пойдёт другим ходом.
Никому я про это, разумеется, не обмолвился.
Мать спросила, чего я задумался, и я ответил, что просто.
В час ночи я ушёл в клуб.
Ушёл я не потому, что мне надо было в клуб, а потому, что оставаться было неправильно: Мещеряков собирался домой, и я это видел, и я решил уйти первым, чтобы он посидел ещё.
Он посидел.
Он ушёл в третьем часу — я это узнал утром по чашкам, — и мать про это промолчала, и я ничего не спросил.
В клубе была молодёжь.
Танцы шли с двенадцати, народу было человек восемьдесят, играла радиола и три раза за вечер Твердохлеб с баяном, потому что бабки требовали.
Я простоял там сорок минут.
Простоял я у стены, поздоровался с человек с двадцатью, отказался от трёх приглашений выпить и в итоге понял, что мне тут делать нечего.
Дело было не в возрасте.
Мне двадцать четыре, там были люди и постарше. Дело было в том, что для этих восьмидесяти человек я был бригадир, и они при мне вели себя чуть иначе, и я это чувствовал, и они это чувствовали, и всем было слегка неудобно.
Пашка там был.
Он стоял с ребятами у сцены, в пиджаке, и он в тот вечер танцевал, и правую руку держал так, как держат руку в перчатке, — то есть никак особенно, просто немного не на виду.
Я с ним поздоровался и не подошёл.
К Зине я пришёл во втором часу.
Пришёл я без предупреждения, что вообще-то было не в наших правилах, и она открыла в халате и не удивилась.
— Я так и думала.
— Что думала?
— Что вы придёте. — Зина посторонилась. — Вы в Новый год всегда приходите.
Это была правда.
Я приходил к ней в новогоднюю ночь второй раз: в восемьдесят четвёртом тоже, в третьем часу, и тогда это было впервые после ноября.
У неё был накрыт стол.
Стол был накрыт на двоих и почти нетронутый: она встретила Новый год с сестрой, сестра ушла в двенадцать сорок, и с тех пор Зинаида Петровна Кольцова, главный экономист колхоза «Заря», сидела одна и читала.
Читала она «Новый мир».
Мы просидели до четырёх.
Разговаривали мы про то, про что мы всегда разговаривали: про расчёты, про торговую точку, про то, что районное управление требует к пятнадцатому января сведения по подряду, которых у нас нет.
И один раз она спросила не про это.
— Пётр Сергеевич.
— Ну.
— Вам не одиноко?
Я подумал.
Вопрос был странный, потому что мы с ней таких вопросов друг другу не задавали, и потому, что она сама на такой вопрос никогда бы не ответила.
— Не знаю, — ответил я честно.
— Хороший ответ.
Она долила чаю.
— Мне сорок один будет через девять лет, — обронила Зина неизвестно к чему. — Я об этом думаю с осени.
Больше мы к этому не возвращались.
Домой я шёл в пятом часу утра первого января.
Было тихо, минус двадцать два, и в селе горело окон пять, не больше.
Шёл я и считал.
За эту ночь я побывал в четырёх местах: у Гнидиных, где семья и торт «Полёт»; дома, где мать и Мещеряков; в клубе, где мне все были рады и где я был бригадир; и у Зины, где мне было хорошо и где меня никто не ждал.