Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я собирался сказать, что нельзя вешать на экран женщину, которая единственная во всей ферме вызвалась добровольно, и что надой у неё упал не потому, что она плохо работает, а потому, что она делает то, чего не делает никто.

Всё это была правда.

И всё это никуда не годилось, потому что экран — это надой, а надой у неё был четырнадцатый.

— Договорил? — спросила Сычёва.

— Договорил.

— Теперь я. — Она сложила руки. — Я твою мать с экрана снять не могу. Я могу её вообще с экрана убрать — отдельной строкой, «на освоении», без цифры. Хочешь?

Я подумал.

— Нет.

— Правильно. — Сычёва кивнула. — Потому что через день на ферме будут говорить, что Лыткину прикрыли, потому что сын бригадир. И это будут говорить не про меня, а про неё.

Я молчал.

— И второе, — продолжала Сычёва. — Я ей позавчера предложила вернуться на ручную. Аппарат отдать Зойке, а Зойке дать две недели, у неё получится, она молодая.

— И что?

— Отказалась.

— Почему?

Сычёва посмотрела на меня с тем выражением, с каким смотрят на человека, который спрашивает, почему вода мокрая.

— Ты у неё спроси, — предложила она.

Спросил я вечером, на крыльце.

Мать сидела с миской, лущила горох — второй раз за лето, и второй раз это означало, что ей надо чем-то занять руки.

— Мам. Тебе Сычёва предлагала обратно?

— Предлагала.

— Ты отказалась.

— Отказалась.

Я сел рядом.

— Почему?

Она долущила стручок, ссыпала и ответила не сразу.

— Петь. Я в шестьдесят четвёртом пришла на ферму. — Мать взяла новый стручок. — Тогда тоже переводили: раньше в проходе поили, потом сделали автопоилки. И бабы боялись, и две ушли. А я осталась.

— И что?

— И ничего. Привыкли за зиму.

Она замолчала.

— Мам, тут другое.

— Тут то же самое. — Мать вылущила и посмотрела на меня. — Петь, я не про надой. Я про то, что если я сейчас уйду обратно, то следующая не пойдёт вообще никогда. Скажут: Лыткина двадцать лет доила, и та не смогла.

Я посидел.

— А если у тебя не получится?

— Значит, не получится, — отозвалась мать спокойно. — Тогда пусть уж все видят, что не получилось у той, у кой двадцать лет. Тогда хоть понятно будет, что дело не в бабах.

Она собрала стручки в подол.

— Ты ешь, там на плите.

Вот тут я и уткнулся.

Уткнулся я в вещь, к которой не был готов совершенно.

Два года я чинил в этом колхозе всё, до чего дотягивался. Домкрат, склад, кузнеца, бригаду, нефтехозяйство, положение о премировании. И везде у меня был один и тот же способ: найти, где сломано, и надавить в правильное место.

Способ работал.

Он работал, потому что везде, где я давил, была система: бумага, ответственный, положение, и в каждой системе есть шов, и в шов можно вставить лом.

А тут не было шва.

Тут была пятидесятилетняя женщина, которая двадцать лет выдаивала до конца, и которая приняла решение, и решение было правильное, и переубедить её нельзя было ничем, потому что она была права.

И надой у неё был четырнадцатый, и это тоже было правдой.

И обе эти правды не отменяли друг друга ни на грамм, и никакого лома тут не существовало в природе.

Я эту мысль додумал до конца ровно один раз, на крыльце, с миской гороха, и больше к ней не возвращался, потому что от неё нет никакого хода.

Восьмого августа Матвеич выписал первый мастит.

Корова Ночка, группа Зойки Гнидиной, левая задняя доля. Через два дня — вторая, у Кузнецовой.

Обе от передержки.

Матвеич пришёл в контору, положил на стол две бумажки и выговорил ровно ту фразу, которую обещал:

— Я предупреждал.

Ликования в нём при этом не было ни капли.

Он постоял, поглядел в окно и добавил, что пенициллина у него на восемь голов и что если к сентябрю будет пятнадцать, он не знает, что делать.

Потом ушёл.

А Галя после этого случая сделала единственную умную вещь, какую в той обстановке можно было сделать.

Она перестала уговаривать.

Она взяла у учётчицы старые ведомости за три года, села и выписала по каждой корове, сколько та даёт и за сколько времени, и получилось у неё четырнадцать листков — по одному на группу, — и на каждом листке против клички стояло число минут.

Листки она повесила у стойл.

Не отдала дояркам в руки, а прибила гвоздиками к столбам, каждой у своей группы, — и ушла, и ничего не прибавила.

Через неделю по этим листкам работали девять человек из четырнадцати.

Мать была не из девяти.

Зина в те дни считала сено.

Считала она его вторую неделю и ходила чёрная, потому что расчёт по сенокосу у неё не сходился с нарядами на восемь процентов, и восемь процентов эти были не украдены, а просто написаны разными людьми по-разному.

Я её встретил у конторы девятого.

— Пётр Сергеевич.

— Зинаида Петровна.

— У вас в бригаде четвёртое звено. — Она держала папку под мышкой. — Загорулько, Кузнецов, Гнидин.

— Ну.

— Они на сене дали сто двадцать шесть к средней.

— Знаю.

— А в наряде у них ровно столько же, сколько у всех.

Я пожал плечами.

— Так наряд по гектарам.

— Наряд по гектарам, — согласилась Зина. — А работали они лучше. И это никак нигде не отражается, потому что негде отразить.

Она это выговорила спокойно, как констатацию, но по лицу было видно, что её от этого ломает.

— И что вы хотите?

— Ничего пока. — Зина перехватила папку. — Я посчитала второй вариант. Просто для себя.

— Покажете?

— Покажу. В сентябре.

Показала она мне его двенадцатого, и получилось из этого много всего, но это уже другая глава.

Мещеряков появился на ферме в субботу.

Пришёл он не к Гале.

Он пришёл с сумкой инструмента, нашёл мать в первом корпусе, посмотрел на её стойла и молча начал что-то мерить.

Потом ушёл и вернулся в понедельник.

За два вечера Иван Артемьевич приварил к столбам шестнадцать крючков — на уровне груди, по одному у каждого стойла, — так, чтобы аппарат можно было повесить, не наклоняясь и не ставя в проход.

Крючки он сделал из шестёрки, загнутые, с площадкой.

Никто его об этом не просил.

Мать, когда я спросил, ответила, что «Артемьич сам придумал», и ответила таким тоном, что я не стал спрашивать дальше.

Через месяц такие крючки были у всех четырнадцати.

Про то, что их сделал Мещеряков, знали все, и никто ему не сказал спасибо, и он этого не ждал.

У Кузнецовых тем временем шла своя война.

Свадьба была назначена на двадцать пятое, и к десятому августа в доме уже стояли фляги, и Кузнецова ходила по селу с тетрадкой, и в тетрадке был список.

Список был на сто двенадцать человек.

Про Сорокину в нём не значилось ничего.

Тут надо объяснить масштаб. Пелагея Кузнецова и Дарья Сорокина живут через два двора, они четвероюродные через покойную Пелагею-старшую, их мужья лежат на кладбище через две могилы, а с семьдесят девятого года они не разговаривают из-за грабель.

Грабель этих, скорее всего, никогда и не было.

То есть грабли были, но пропали они, по моему глубокому убеждению, не в семьдесят девятом и не у Сорокиной, а лет за пять до того, и весь этот многолетний процесс — про что-то совсем другое, про что не говорят и чего, возможно, обе уже не помнят.

Так вот, в августе восемьдесят четвёртого село решало вопрос: позовут или нет.

Мнения разделились.

Мокеиха стояла за то, что не позовёт и правильно сделает. Твердохлебиха считала, что позвать обязана, потому что свадьба — не поминки, а на свадьбу зовут всех соседей. Мать говорила, что позовёт в последний день, потому что так делают всегда.

Мать оказалась права наполовину.

Приглашение Кузнецова отнесла двадцать третьего, за два дня, — и отнесла не сама, а послала Саньку, что по местным правилам означает: зову, но не мирюсь.

Сорокина приглашение приняла.

И не пришла.

Не пришла она, впрочем, по совершенно уважительной причине, о которой я расскажу в своём месте, и причина эта устроила обеих.

1505
{"b":"978621","o":1}