— Дурак был.
— Ты всё время говоришь, что ты был дурак. — Она засмеялась. — А сейчас, значит, умный?
— Сейчас я хитрый. — Я пожал плечами. — Это не то же самое.
— А в чём разница?
— Умный знает, как надо. Хитрый знает, чем кончится.
Она стояла и смотрела на меня снизу, и у неё блестели глаза в этом полусвете.
— И чем кончится? — выговорила она тихо.
Вот тут, конечно, всё и решалось.
И я вам скажу: шестьдесят восемь лет опыта в этот момент помогали примерно никак. Потому что весь мой опыт был про переговоры, про людей, про технику, про то, как выбить фонды и как не переплатить за партию подшипников.
А тут стояла двадцатилетняя девчонка в моём пиджаке на плечах.
Я наклонился и поцеловал её.
Губы у неё были холодные и сразу стали тёплыми.
Она замерла — вся, целиком, как замирает птица, когда её берут в ладони. А потом подалась вперёд, и руки у неё выпростались из-под пиджака и оказались у меня на груди, и она сжала мне рубашку в кулаках.
Пиджак сполз на землю. Никто его не поднял.
Я держал ладонь у неё на затылке — волосы были густые, тяжёлые, чуть влажные от речного воздуха, и пахли мылом и ещё чем-то тёплым, — и чувствовал, как она дышит через нос, часто и мелко.
Потом она отстранилась. Ровно настолько, чтобы посмотреть мне в лицо.
— Ты чего это, — выдохнула она без всякого возмущения. Скорее с удивлением.
— А чего?
— Ничего.
И сама потянулась обратно.
Второй раз был длиннее.
У неё были холодные пальцы — она их сунула мне за воротник, и я дёрнулся, и она засмеялась мне в губы, и я почувствовал этот смех кожей. Потом она перестала смеяться.
Я стоял на берегу мутной речки в первом часу ночи второго мая тысяча девятьсот восемьдесят второго года, целовал Людку Тихонову и был счастлив так, как не был, наверное, ни в одной из своих жизней.
Молодое тело реагировало на всё это быстро, однозначно и без всякого моего участия. Я порадовался, что темно, что мы стоим, и что пиджак уже валяется на земле и поднимать его в ближайшие полчаса точно не придётся.
Она отстранилась опять и уткнулась мне лбом в плечо.
— Мамка убьёт, — сообщила она куда-то в рубашку.
— За что?
— За всё.
— Логично, — сказал я.
Она прыснула.
Потом мы сели на мостки — на сухую часть, у самого берега, — и она привалилась ко мне под руку, и я её обнял.
Вода шла у нас под ногами, тяжёлая и чёрная. Один раз что-то плеснуло совсем близко — то ли рыба, то ли ондатра.
Ей было холодно, я чувствовал. Она бы ни за что не сказала, и поэтому я снял с земли пиджак, отряхнул его и накинул ей на плечи обратно, и она молча в него завернулась.
— Петь.
— М.
— А ты чего сегодня Витьку ударил?
Я вздохнул.
— Дурак потому что.
— Кто, он или ты?
— Оба.
Она фыркнула мне в плечо.
— Он на меня не смотрел никогда. — Она поёрзала. — Ты не думай. Он на Райку смотрит. Он на неё третий год смотрит, а она в Красноярске и приезжает три раза в год.
Вот это была новость.
Точнее — вот это было то, чего я не знал ни в той жизни, ни в этой. Витька, значит, не из-за Людки заводился.
— Понятно.
— Что понятно?
— Ничего. Спи давай.
— Я не сплю!
— А похоже.
Она пихнула меня локтем, и мы посидели молча.
Где-то далеко, на том берегу, крикнула какая-то птица — противно, скрипуче.
— Коростель, — сказала Людка.
— Рано ему.
— Значит, не коростель.
Помолчали ещё.
— Люда. — Я потянулся за папиросой и передумал. — Ты про курсы серьёзно?
Она подняла голову.
— Серьёзно.
— Точно поедешь?
— Не знаю. — Она опять опустила голову мне на плечо. — Мамка ругается. Говорит, три месяца в районе, а тут все девки замуж повыходят, и останусь я одна как дура.
— А сама что думаешь?
Она долго молчала.
— Я думаю, что боюсь, — призналась она наконец. — Там же общежитие. И я никого не знаю. И вдруг я не сдам.
— Сдашь.
— Ты откуда знаешь?
Я знал.
В том-то и штука, что я знал: она поедет и сдаст, и вернётся в сентябре товароведом, и будет потом всю жизнь работать в этом сельпо, а потом в магазине, который сделают из сельпо, и в двухтысячных у неё будет свой ларёк на трассе. Она мне однажды продала сигареты в этом ларьке, году, наверное, в две тысячи пятом. Полная тётка с усталым лицом, посмотрела на меня и не узнала.
А я узнал. И ничего не сказал, взял сигареты и ушёл.
— Знаю, и всё. — Я подтолкнул её плечом. — Ты умная. Умные сдают.
Людка помолчала.
— Ты странно говоришь. — Она нахмурилась. — Как будто ты старый.
Я чуть не подавился.
— Это чем же?
— Ну вот так. — Она села прямо и посмотрела на меня. — Все парни говорят «да ладно, чё ты», а ты говоришь «ты умная, сдашь». Так учителя говорят. Или отцы.
— Может, я в душе учитель.
— Ты в душе жулик, — постановила Людка. — Ты у Кочергина запчасти выманил, которых нету.
Я захохотал так, что спугнул кого-то в кустах.
Обратно шли в третьем часу.
Село спало. У Мещеряковых горело в окне — они всегда сидели до утра, старик со старухой, и никто не знал, чем они там занимаются, — а больше нигде ни огонька.
Тихо было так, что слышно было, как в чьём-то дворе жуёт корова. Ровно, задумчиво. И у кого-то за огородами скрипел журавль колодца, хотя кому там понадобилась вода в третьем часу — непонятно.
— Люд, — сказал я. — А ты хоть спишь когда-нибудь?
— Мне к восьми.
— А встаёшь во сколько?
— В полседьмого. — Она зевнула в кулак. — А чего?
— Да ничего. Просто ты завтра будешь злая.
— Я никогда не злая.
— Все так говорят.
Мы дошли до её дома — Тихоновы жили на этой же улице, ближе к магазину, — и остановились у калитки.
Калитка была хорошая, кстати. Крепкая, на нормальных петлях, с деревянной вертушкой вместо щеколды. Я на неё посмотрел и подумал, что отец у неё, значит, мужик с руками.
Отец у неё умер. В восемьдесят девятом, что ли.
— Всё. — Людка перешла на шёпот. — Дальше не надо. Мамка проснётся.
— Понял.
— Пиджак твой.
— Оставь.
— Как оставь?
— Так. — Я сунул руки в карманы. — Вернёшь потом.
Она посмотрела на меня.
Она была не дура совершенно, эта девочка. Всё поняла за одну секунду: если пиджак остаётся у неё, значит, будет «потом», и я это сказал, не сказав.
— Ладно.
И вдруг быстро — очень быстро, испугавшись собственной наглости, — привстала на цыпочки и поцеловала меня сама.
И убежала во двор.
Я постоял у калитки, послушал, как хлопнула дверь в сенях, как что-то там стукнуло и мать её что-то спросила спросонья, и Людка ответила «сплю уже», — и пошёл домой.
Домой я шёл длинным путём.
Не потому, что романтика — просто мне не хотелось спать, вообще ни капли, и хотелось идти.
Двадцать два года, вот в чём дело. В шестьдесят восемь ты, отгуляв до трёх ночи, наутро складываешься пополам и три дня приходишь в себя. А тут я мог бы ещё раз сходить к реке и обратно, и потом на работу, и работать до вечера.
Я шёл по улице, руки в карманах, и улыбался как идиот.
Прикидывал.
Ремни надо на генератор нормальные, эти долго не проходят. Стекло в кабину — у Кочергина нет, но есть в райцентре, в «Сельхозтехнике», и надо думать, как туда попасть и с чем. Сиденье перетянуть — брезент бы найти.
И топливные фильтры. Бумажные, которые я продул, — они на две недели, не больше. Значит, к середине мая.
А середина мая — это сев.
Значит, надо до сева.
Вот об этом я и думал, идя ночью по спящему селу, — не про Людку, не про поцелуй, а про то, где к пятнадцатому мая взять два топливных фильтра.
И, честно говоря, был этим доволен. Потому что человек, который в три часа ночи после свидания думает про фильтры, — это человек, у которого всё в порядке с головой.
Дом Тюриных стоял на углу, там, где улица поворачивала к колодцу.