— Я не боюсь. Я аккуратно.
Он всё-таки перемотал, и был этим горд, и рассказывал про это до конца вечера.
Санька сидел рядом с Толиком и слушал вместе со всеми.
Никто за столом не видел никакой разницы. И разницы правда не было: двое парней, обоим двадцать один, обоих забрали весной восемьдесят первого, оба сегодня приехали, оба в парадках. Вернулись — и слава богу.
Я один раз поймал его лицо.
Толик как раз рассказывал про какого-то старшину и показывал руками, и все ржали, и Санька ржал тоже, а потом отвернулся налить, и на этом повороте, на полсекунды, лицо у него сделалось пустым.
Не грустным и не злым. Просто из него ушло всё, потому что держать его в эту секунду было не для кого.
Потом он повернулся обратно, и оно вернулось.
У меня в двухтысячных работал парень, Женька, шиномонтажник, и он пришёл ко мне откуда-то с юга, и я тогда ничего не понял — понял года через три, и то не сам, мне жена его объяснила. У него было такое же лицо, ровно на такие же полсекунды, и он тоже нормально работал, и с ним тоже было легко.
Я налил себе и выпил.
Часа в три разговор за нашим концом стола свернул, куда всегда сворачивает.
— … а подшипника нет, — говорил Дудник. — Я в апреле заявку писал.
— И что?
— И то. Съезди, говорят, в райцентр, посмотри у них.
— А там?
— А там мне человек честно: не жди. Всё уходит по фондам, а ты не фонд.
— Так и что делать?
— А ничего. Мещеряков выточит втулку, поставим на клей и будем ездить.
Мужики покивали.
Это был разговор, который в нашей мастерской идёт круглый год и всегда одинаково, и в нём никто ничего не решает, а просто выговаривается.
— Импортозамещение, — сказал я.
Дудник кивнул.
— Ага, — согласился он. — И вот ещё что: у меня жатка…
И пошёл про жатку.
Я посидел, послушал и налил себе ещё.
Слово упало и легло, и никто не поднял головы. Интересно было только, куда оно поедет.
Лобанов стоял в трёх шагах, у забора, со стаканом, и в разговор не встревал.
Он вообще на гулянках держался особняком — приходил, поздравлял, выпивал одну и стоял у забора час.
Гусак весь день орал на всех.
Он орал на входящих, на выходящих, на бабу с бидоном, на двух пацанов с велосипедом, и один раз погнал по улице почтальоншу, которая уже год к Кузнецовым не подходила ближе чем на двадцать метров.
Гости к нему привыкли за первый час и просто обходили двор с другой стороны.
Часов в пять Санька вышел из-за стола.
Он вышел покурить, встал у крыльца, и гусак, который в эту минуту шёл вдоль забора с явным намерением выяснить отношения с кем-нибудь ещё, — остановился.
Постоял.
Потом развернулся и пошёл к нему, и подошёл вплотную, и встал рядом.
Просто встал.
За столом сначала не заметили, потом заметили, и получился общий смех, и кто-то крикнул, чтобы Санька его так и держал при себе.
Кузнецова смеялась громче всех и вытирала лицо.
— Он его выкормил, — объясняла она в пространство. — Он его вот такусеньким выкормил, из тряпочки, перед самой армией. Мы его резать хотели о позапрошлый год, так я не дала, я говорю — Санька приедет, спросит.
— Ну вот и спросил, — отозвался Твердохлеб от сарая.
— И спросил, — согласилась Кузнецова.
Она села обратно и минуты две ничего не говорила.
Санька докурил, потрепал гуся по шее, чего в здравом уме не делает никто, и пошёл в дом.
Гусак пошёл за ним до крыльца и остался у ступенек.
К шести двор стал редеть, потому что вторая половина села к этому времени готовилась у себя.
Я вышел и пошёл переодеться — рубаху я к тому времени уже посадил в холодец, — и по дороге завернул не туда, потому что дорога через новый порядок была короче.
За домом Ганиных из-за забора летела земля.
Я подошёл к калитке и посмотрел.
Ганин копал.
Он копал яму на задах, метрах в шести от крыльца, и выкопал уже глубиной по пояс, и стоял в ней в майке, в закатанных до колена штанах и в тех же городских ботинках, которые за один день превратились в непонятно что.
Лопата у него была штыковая, и держал он её неправильно.
Он не отрывал ноги при нажиме, а давил всем корпусом, и от этого уставал вдвое, и через каждые пять штыков останавливался и стоял, опершись.
Плечи у него были красные и уже начинали облезать.
— Здравствуйте. — Он выпрямился и упёрся ладонью в поясницу.
— Здорово.
— Извините, я не подам руку.
— Не надо.
Он вылез из ямы, вытер лицо предплечьем и стал искать, где вода.
Вода стояла у него тут же, в ведре, накрытом газетой.
— Один копаешь?
— Один.
— А чего сегодня?
— Сегодня суббота, — объяснил Ганин. — В понедельник я выхожу на работу, и вечерами у меня останется часа три светлого времени, а объём, как я прикинул, кубометра четыре с половиной. Если делать по вечерам, это две недели. Мне бы хотелось быстрее.
— Тебе кто-нибудь помогает?
— Нет.
— А просил?
Ганин подумал, как будто вопрос был сложный.
— Я спрашивал в правлении. Мне ответили, что бригада на сенокосе и людей нет.
— Бригада не на сенокосе. Сенокос через две недели.
— Мне так ответили.
Он попил воды прямо через край, вылил остаток на голову и полез обратно в яму.
Я постоял ещё секунд десять.
Помочь ему сейчас было — двадцать минут работы и десять лет разговоров. Мне через два двора надо было переодеться, а через полчаса стоять у Твердохлебов, и вообще это было не моё дело.
— Лопату держи не так.
— А как?
— Ногой дави. На каблук. И черенок ближе к себе.
Он попробовал.
Штык ушёл сразу, и он от неожиданности чуть не сел.
— Спасибо.
Я пошёл дальше.
Провожали в двух дворах, и дворы стояли через дорогу друг от друга.
Юрка Твердохлеб и Вовка Клюев ушли на весенний, обоим по восемнадцать, обоих обрили в четверг в райцентре, и головы у них были белые сверху и загорелые до бровей, и от этого оба казались младше, чем были.
Родню они обошли в пятницу.
Это тоже ритуал: за день-два до отъезда парень с матерью обходят всех — теток, дядьёв, крёстных, — и в каждом доме садятся на десять минут, и в каждом доме ему что-нибудь дают. Деньгами, чаще всего. Юрка обошёл одиннадцать дворов и, по слухам, собрал под сорок рублей.
Столы стояли во дворах, и было их поменьше, и народу тоже.
У Твердохлебов гармонь была своя.
Он играл на проводах собственного сына, сидя на том же табурете, на котором просидел весь день у Кузнецовых, и играл хорошо, и никому не приходило в голову, что это может быть как-то странно, потому что он был гармонист, а гармонист играет.
Юрку целовали все подряд.
Ему наливали, и он обязан был выпить с каждым, и к шести часам он уже сидел с очень прямой спиной и очень внимательным лицом. Мать три раза подкладывала ему в тарелку и один раз убрала стакан, и стакан вернули обратно немедленно.
Плакала она по расписанию: три раза за вечер, коротко, у печки, отвернувшись, и каждый раз возвращалась с полным блюдом.
Перед самым выходом она увела его в сени и там минуты три что-то делала с его пиджаком.
Я стоял близко и видел через дверь: она пришивала изнутри, к подкладке, маленький плоский узелок из тряпочки. Что в нём было, я не знаю и не спрашивал. Юрка стоял смирно, как в детстве, и смотрел в потолок.
Потом она откусила нитку, и они вышли, и оба сделали вид, что ничего не было.
У Клюевых не плакал вообще никто.
Вовкина мать была бабой сухой и деловой, и вся её позиция была в том, что два года — это два года, а вот брат мужа служил три с половиной и ничего, живой.
Про то, куда попадут, говорили весь вечер и с удовольствием.
— В Германию бы.
— В Германию по блату.
— Какой блат, там разнарядка.
— Разнарядка, — фыркнул кто-то. — Ты Мещерякову скажи «разнарядка».
— А чего Мещеряков? Мещеряков сам попал.
— Сам, ага.