Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Присказка у нас называлась «Пантелею привет».

Пантелей Ерофеев работал в колхозе с шестьдесят третьего по семьдесят восьмой, был он молотобойцем, потом сторожем, а до колхоза работал на стационарной молотилке в Мамонтовском районе, и там ему в пятьдесят четвёртом оторвало три пальца на левой руке.

Оставалось у него два: большой и мизинец.

Он этой рукой всё делал и не стеснялся её совершенно, и мы, пацаны, его за эту руку любили: он нам её показывал и рассказывал, и в рассказе каждый раз были новые подробности.

Рука эта была у нас в детстве достопримечательностью.

Мы к нему ходили специально.

Он сидел сторожем на складах, в будке, с чайником, и пацаны с нашего конца заворачивали туда по дороге с речки, и он не гнал, а наливал чаю и давал смотреть.

Показывал он её так.

Клал на колено ладонью вверх, растопыривал то, что осталось, и говорил: считай. Мы считали. Потом он сжимал большой с мизинцем в кольцо и брал этим кольцом карандаш, спичку, гвоздь, а один раз при мне взял и выпил кружку.

Историю он рассказывал каждый раз новую.

По одной версии, он лез вытаскивать чужую рукавицу. По другой — молотилка стояла, а её пустил сменщик, не посмотрев. По третьей — он был выпивши, и эта версия появилась в семидесятых, и рассказывал он её реже всего, но рассказывал.

Что там было на самом деле, я не знаю.

Умер он в семьдесят восьмом, своей смертью, шестидесяти девяти лет, и хоронило его полсела, и на поминках Твердохлеб играл, и все вспоминали руку.

А присказка осталась.

Когда кто-то лезет рукой в забившийся шнек, ему кричат: «Пантелею привет!» Кричат весело, и человек в ответ показывает два пальца — большой и мизинец, — и все смеются.

Шутке этой лет двадцать, и её шутили все.

Я её сам шутил. Я её шутил в восемьдесят втором, в первый свой сезон в этой жизни, и в восемьдесят третьем, и она мне казалась совершенно нормальной, потому что она и есть нормальная: так в деревне обращаются со страшным — называют по имени и смеются.

Двадцать четвёртого в четвёртом часу забился шнек у Саньки.

Забился он на подборе, в валке попался осот, и Санька выключил, вылез и полез рукой — как делают все, как делал я, как в тот день до него сделали ещё человек шесть.

Мимо шёл Пашка.

Он нёс канистру от Дудника к своей машине, увидел Саньку у жатки, и, не останавливаясь, крикнул через поле:

— Дядь Сань! Пантелею привет!

Санька в ответ, не глядя, поднял левую руку и показал два пальца.

Заржали трое.

Я стоял в двадцати шагах, у машины Пилипчука, с накладной в руке, и я обернулся.

— Гуров.

Пашка остановился.

— Иди сюда.

Он подошёл с канистрой.

И дальше я устроил такое, чего в этой бригаде за девять месяцев моего бригадирства не было ни разу.

Я на него наорал.

Наорал я на него громко, при Саньке, при Пилипчуке, при двух шофёрах и при Дуднике, который вылез из кабины на шум.

Что именно я орал, я помню плохо.

Помню, что начал с того, что этой шутке место в семьдесят восьмом году вместе с Пантелеем, что если я ещё раз услышу — сниму с комбайна и поставлю на ток лопатить до конца уборки, и что он тут вообще-то не самый умный и пусть закроет рот.

Кричал я секунд сорок.

Пашка стоял с канистрой и краснел — не от обиды, а от стыда, потому что при людях, — и когда я кончил, он спросил только:

— Пётр Сергеевич. А чего я такого?

И вот на этом я встал.

Потому что он не сделал ничего.

Он крикнул шутку, которой двадцать лет и которую при мне за одну эту уборку крикнули раз пятнадцать. Он крикнул её не Пашке-мальчишке, а взрослому мужику, который сам её шутит. И крикнул он её, стоя в тридцати метрах от жатки, с канистрой в руках, не полезши никуда.

— Иди работай.

— Пётр Сергеевич…

— Иди работай.

Он пошёл.

Объяснить это я не смог ни ему, ни себе.

Дудник подошёл ко мне минут через десять, когда все разошлись, вытер руки и встал рядом.

Молчал он сначала долго.

— Ты чего? — спросил он наконец.

— Устал.

— Ну.

— Десятый день без выходного, Коль.

Дудник посмотрел на поле.

— Петь. Я тебе одну вещь скажу, а ты не обижайся.

— Говори.

— Ты на него не за шутку наорал.

Я закурил.

— А за что?

— Не знаю. — Дудник сплюнул. — Ты знаешь.

И ушёл к комбайну.

А я стоял с сигаретой и честно пробовал понять, за что.

Понять я не мог ничего.

У меня в голове в тот момент не было ни картинки, ни мысли, ни воспоминания — вообще ничего, кроме сильного и совершенно тупого раздражения, которое поднялось откуда-то снизу, когда я услышал «Пантелею привет» голосом восемнадцатилетнего пацана.

Второй раз за лето.

Первый был в июне, на остановке, когда он подавал мне сумку в автобус, и у меня в голове дёрнулось, и я тогда тряхнул головой и поехал.

Я и в этот раз тряхнул головой.

Работали в те два дня до одиннадцати.

Ночью на подборе работать можно: валок виден в фарах, и потери на глаз не считаются, потому что их всё равно никто не считает.

Плохо ночью другое.

Ночью человек тупеет.

К десятому часу работы у механизатора замедляется рука, и он начинает делать вещи, которые днём не сделал бы никогда: забывает поставить на ручник, спрыгивает с подножки, не глядя, лезет в кабину с ключом в зубах.

Я в те два дня ездил по полю с фонарём и смотрел.

Ничего я этим не добился, кроме того, что мужики меня видели и знали, что я езжу, и, может быть, из-за этого не сделали двух-трёх глупостей, но проверить это невозможно.

Часов в десять я всегда заезжал к Дуднику.

Заезжал я не проверять его — Дудника проверять бессмысленно, — а потому, что у него был термос, и он в десять останавливался на десять минут и пил чай, и с ним можно было помолчать.

Пашка в эти десять минут спал.

Спал он сидя, на своём месте у бункера, привалившись к обшивке, и просыпался ровно тогда, когда Дудник трогал рычаг.

— Дрыхнет, — сообщил Дудник в первый раз.

— Пускай.

— Так я и не бужу.

Мать в те дни возвращалась с фермы в девятом часу.

В уборку на ферме тяжелее всего, потому что ферма никуда не девается, а всё остальное на неё не остаётся.

Кормов не подвозят, навоз не вывозят, свет отключают, потому что нагрузка.

А аппараты работают от насоса.

Двадцать третьего свет отключили на полтора часа в вечернюю дойку, и четырнадцать женщин доили руками — все, включая тех девять, которые уже привыкли к аппарату.

Мать, между прочим, отдоила свою группу первой.

Отдоила и пошла помогать Зойке, и потом ещё двоим, и домой пришла в половине одиннадцатого, и легла, ничего не сказав.

Про этот вечер мне рассказала Галя.

Рассказала она мне его на бегу, у конторы, двадцать четвёртого утром, и рассказала с таким лицом, будто сообщает что-то очень важное.

— Пётр Сергеевич. Она первая отдоила. Из четырнадцати.

— Ну.

— Так у неё же надой последний!

— Ну.

Галя остановилась.

— Я не понимаю.

— А тут и понимать нечего. — Я взял у неё папку, потому что она держала её на весу и та разъезжалась. — Руками она лучшая. Она двадцать лет лучшая. Просто теперь считают не то.

Галя постояла.

— Это несправедливо, — объявила она.

— Абсолютно.

— И ничего нельзя?

— Ничего.

Она забрала папку и ушла на ферму, и я потом весь день думал, что за два месяца это уже третий человек, которому я говорю «ничего нельзя», и что раньше я такого не говорил вообще.

Вечером ко мне подошёл Мишка.

Подошёл он на стану, у бочки, когда я мылся, и стал рядом с ковшом в руке и ждал очереди.

— Петь.

— Ну.

— Ты чего на Пашку сорвался?

— Устал.

— Ага, — согласился Мишка. — Все устали.

Я вылил на себя ковш.

— Слышь. Ты бы с ним поговорил.

— Поговорю.

— Ты сегодня поговори. — Мишка почесал живот. — Он парень гордый. Он это до весны носить будет.

1511
{"b":"978621","o":1}