И я не смог пройти мимо.
Я стоял и смотрел, пока он не закончил, и потом ещё секунд десять, и потом пошёл дальше, и никто этого не заметил.
Год.
Дарья Никитична Сорокина умерла двадцать первого августа.
Умерла она дома, утром, восьмидесяти одного года.
Лежала она с января, и в феврале, когда мы с Валентиной Ивановной привозили ей переносную урну, было уже понятно, что до зимы она не дотянет, и Валентина Ивановна мне тогда это и выложила в машине.
Дотянула она до августа.
Последние два месяца за ней ходили по очереди: соседка, дальняя родня из выселка и — три раза в неделю — Мокеиха.
Мокеиха ходила с июня.
Ходила она не по доброте, а потому, что так надо, и потому, что они с Сорокиной были ровесницы и знали друг друга с двадцатых годов.
Похороны были двадцать третьего.
Хоронили в разгар уборки, и это отдельная деревенская проблема.
Проблема в том, что на похороны нужны люди.
Нужно копать могилу — это шестеро мужиков на полдня. Нужно нести гроб — это восемь человек. Нужно накрыть стол — это женщины. Нужна машина.
В августе всех этих людей нет.
Решается это так: могилу копают вечером или ночью, гроб несут те, кто в этот день не в поле, стол накрывают пенсионерки, машину даёт колхоз без разговоров.
Могилу копали двадцать второго вечером.
Копали шестеро, с семи до одиннадцати, при фонарях, и я в этом участвовал, потому что бригадир, и потому, что копать могилу — это не работа, а обязанность.
Земля в августе сухая и тяжёлая.
Генка Сорокин не приехал.
Внук, единственный близкий человек, восемьдесят третьего года призыва, служил в Забайкалье и должен был вернуться в ноябре.
Телеграмму дали двадцать первого.
Отпуск по случаю смерти бабушки в Советской Армии не полагался — полагался он по смерти родителей или лица, их заменяющего, — и Генкина бабушка формально таковым не была, хотя фактически была с семьдесят четвёртого года.
Командир части ответил телеграммой.
Ответил он вежливо: в предоставлении краткосрочного отпуска отказано в связи с отсутствием оснований, соболезнуем.
Про это в селе говорили неделю.
Говорили без злобы и без обличений, потому что все понимали, что командир части не при чём и что так положено, — и всё равно каждый день кто-нибудь вспоминал.
Генка вернулся четырнадцатого ноября.
На могилу он пришёл на второй день после возвращения, один, и просидел там, по рассказам, часа два, и ни с кем про это не разговаривал.
Теперь про Кузнецову.
Пелагея Тимофеевна Кузнецова, шестидесяти четырёх лет, доярка, мать Саньки, — на похоронах была.
Была она там от начала до конца.
Она пришла в дом двадцать второго, когда обмывали и обряжали, и участвовала в этом наравне со всеми, и никто этому не удивился, потому что они четвероюродные через покойную Пелагею-старшую.
На кладбище она стояла в первом ряду.
На поминках сидела за столом.
Всё это было совершенно нормально и правильно, и никакой сенсации в этом не было, потому что вражда враждой, а похороны — это другое, и в деревне это понимают все.
А через две недели началось.
Через две недели, в первых числах сентября, Кузнецова стала ходить на могилу.
Ходить она стала по воскресеньям.
Каждое воскресенье, после обеда, она шла полтора километра в гору на кладбище, стояла у могилы Сорокиной минут двадцать и возвращалась.
Первые два раза село решило, что это скорбь.
На третий раз кто-то из женщин пошёл следом — не подглядывать, а просто по дороге, — и услышал.
Кузнецова с ней разговаривала.
Разговаривала она вслух, негромко, обстоятельно и, судя по всему, продолжала спор.
Про что именно — разобрать не удалось.
Разобрали отдельные слова, и среди них были «а ты говорила» и «вот теперь и посмотрим», и этого хватило, чтобы к середине сентября всё село знало.
Обсуждали месяца полтора.
Обсуждали с наслаждением, и версий было несколько, и главная была та, что она ходит доругиваться, потому что при жизни не доругалась.
Мокеиха эту версию поддерживала.
Мать — нет.
Мать по этому поводу выговорила одну вещь, и выговорила она её на кухне, в конце сентября, когда я не выдержал и спросил.
— Мам, а зачем она туда ходит?
Мать посмотрела на меня.
— Дак а к кому ей ещё ходить.
Я это тогда не понял и понял через год.
Дело в том, что Пелагея Кузнецова и Дарья Сорокина с семьдесят девятого года не разговаривали.
Шесть лет.
Шесть лет они жили через два двора, ходили в одно сельпо, стояли в одной очереди, косили на соседних полосках, сидели на одних похоронах и на одних свадьбах — и не разговаривали.
Но они друг о друге думали каждый день.
Каждый божий день на протяжении шести лет: что она сказала, кому передала, что подумала, как она посмотрела, что она принесла на свадьбу и чего не принесла.
Это, если разобраться, самые интенсивные отношения, какие были у обеих за последние двадцать лет.
Муж Кузнецовой умер в семьдесят шестом, Санька женился и живёт своим двором, старший сын в Казахстане.
А Сорокина была каждый день.
И в августе восемьдесят пятого Дарья Никитична умерла, и у Пелагеи Тимофеевны освободилось в жизни столько места, что она не знала, куда себя деть.
Вот она и стала ходить.
Ходила она на могилу до восемьдесят девятого года, по воскресеньям, и последний раз пришла туда за четыре месяца до собственной смерти.
Похоронили её через два ряда.
Про грабли, если кому интересно, добавлю одну деталь.
В доме Сорокиной, когда его в сентябре разбирали, нашли в сарае старые конные грабли.
Нашли их под сеном, разломанные, без одного колеса.
Чьи они и с какого года — установить было невозможно, и такие грабли в семидесятые стояли в каждом третьем сарае, и, скорее всего, это были не те.
Кузнецовой про находку донесли.
Она выслушала, помолчала и ответила:
— Не те.
И больше эта тема в Заречном не поднималась никогда.
Ещё одна вещь про август восемьдесят пятого, и она про Мишку.
В мае он взял ученика.
Взял он его сам, без моей просьбы, придя ко мне и поставив перед фактом двадцатого мая: парень шестьдесят девятого года из второй бригады, шестнадцати лет, зовут Толя.
Я тогда спросил только одно.
— Миш. А Колька в ноябре?
— В ноябре, — согласился Мишка.
— И как ты?
Он посмотрел на меня.
— А чего «как я». У Николая четыре машины, у Сомова трое. Чего я один-то с одним хожу.
И ушёл.
Толю он гонял всё лето.
Гонял он его крепче, чем Кольку в семьдесят девятом, и я это видел, и один раз в июле он на него наорал так, что слышала половина мастерской.
За что — я не разобрал.
Разобрал я другое: после этого крика Мишка минут через двадцать подошёл к парню сам и минут пятнадцать что-то ему показывал, и показывал спокойно.
Ровно то же он делал с Колькой в семьдесят девятом.
Про письмо он не заговаривал.
Про письмо, полученное двадцать девятого ноября восемьдесят четвёртого и проношенное в кармане две недели, он не обмолвился ни разу — ни зимой, ни весной, ни летом.
Я не спрашивал.
Про мешок Матвеича я расскажу здесь, потому что больше некуда.
Мешок этот в селе был явлением.
Ефим Матвеевич Ковригин, ветврач с пятьдесят второго года, шестьдесят два года, — с семьдесят восьмого держал дома копии всех своих заявок, докладных и представлений.
Держал он их в мешке.
Не в папке, не в ящике, а в обыкновенном холщовом мешке из-под комбикорма, стоявшем в сенях, и про этот мешок знало всё село.
Ссылался он на него раза три в год.
Ссылался в разговорах, на собраниях и в спорах с Сычёвой: «У меня всё записано, у меня всё в мешке».
Доставал он из него — никогда.
Ни разу за семь лет, ни при мне, ни, по общему мнению, вообще.
Я к нему зашёл в сентябре.
Зашёл я по делу — надо было подписать что-то по ферме, — и он меня усадил, и мы просидели минут сорок, и в какой-то момент я на этот мешок посмотрел.