Шестьсот метров я в то утро шёл сорок минут.
Первой была Сорокина.
Она стояла у своей калитки так, будто стояла там с рассвета — и, скорее всего, стояла, — и вышла на дорогу, как только я поравнялся.
— Петя.
— Здрасьте, баб Дусь.
— Ты вот скажи. — Она взяла меня за рукав. — Грабли чьи?
Война из-за граблей шла с семьдесят девятого года. Я застал её уже в разгаре, и за год так и не выяснил, о каких именно граблях речь, потому что каждая из сторон описывала их по-своему, и по описаниям выходило двое разных граблей.
— Баб Дусь, я не знаю.
— Как не знаешь? Ты грамотный.
— Я грамотный, но я граблей ваших не видел.
— А ты приди посмотри.
— Так их же у вас нету.
— Вот! — Сорокина отпустила мой рукав и подняла палец. — Вот! Нету! А почему нету?
Отвечать было нельзя. Я это уже знал.
Вторым был Матвеич.
Он ехал на своей телеге навстречу, увидел меня метров за пятьдесят, встал и начал говорить прямо оттуда — он вообще всегда начинал говорить раньше, чем подъезжал, и говорил не собеседнику, а в воздух над собеседником.
— Насос! — крикнул он в воздух над моей головой. — Насос, Лыткин! Вакуумный! Ты в феврале что обещал?
— Я обещал в феврале следующем.
— А до февраля они что, руками будут?
— Будут.
— Вот и я говорю!
Он тронул и поехал дальше, вполне удовлетворённый, и до самого поворота ещё что-то говорил в воздух.
Третьим был Гена Пыжов.
Гена возник из-за угла конторы с папкой, в белой рубашке, потный и счастливый, и оказалось, что он меня ищет со вчера.
— Пётр Сергеич! Летопись!
— Какая летопись?
— Трудовой славы. Райком рекомендовал. — Он раскрыл папку. — Оформляем по всем передовикам. Фотография, биография и несколько слов о задачах.
— Каких задачах?
— Ваших.
— У меня задача одна: комбайны к августу.
Гена посмотрел на меня с укоризной и записал: «задачи — комбайны».
Он теперь писал мою фамилию правильно. Он специально сделал паузу и вывел её при мне, буква за буквой, чтобы я видел, и я видел, и не стал ничего говорить, потому что стенгазету с надписью «Лытков», исправленной чернилами по буквам, я вспоминал целый год и каждый раз с удовольствием.
Четвёртым был мужик из Сосновки.
Он стоял у мастерской с карбюратором в руках, замотанным в тряпку, и с таким лицом, с каким стоят в очереди к врачу.
— Ты Лыткин?
— Я.
— Сказали, у вас есть человек.
Он развернул тряпку. Карбюратор был от «Беларуся», и он был мёртвый, и это было видно с трёх метров.
Я объяснил, что мёртвый, и объяснил, почему, и что менять надо иглу и седло, а иглы нет ни у нас, ни у них, ни в «Сельхозтехнике», и что есть один способ, но он поганый и на две недели.
Мужик выслушал и стал заворачивать карбюратор обратно, не торопясь, углом к углу.
— Всё равно спасибо. У нас никто ничего не сказал.
Это была правда, и она мне была приятна, и я эту приятность за собой заметил и решил, что ничего страшного.
А пятой была Клюева.
Она догнала меня уже у самых ворот мастерской, вытирая руки о подол, и я по её лицу понял всё раньше, чем она открыла рот.
— Петь. Ты с моим поговори.
— Тёть Люб.
— Ты поговори. Ты умеешь.
— Я не умею.
— Умеешь! — Она дёрнула подолом, вытирая уже сухие руки. — Со Степаном же поговорил. Он год не пьёт. Год, Петя!
Я стоял и не знал, куда деть руки.
Со Степаном Гуровым я не разговаривал. Со Степаном Гуровым разговаривал Семёныч, один раз и почти без слов: просто взял и стал приходить к нему каждое утро. А потом у Степана появился сын, который собирался бросать школу, и вот это его и держало, а не я.
Объяснять это Клюевой было нельзя.
— Я поговорю, — сказал я.
Она кивнула и пошла назад по улице, быстро, не оглядываясь.
В первой жизни ко мне так начали ходить лет с сорока. Тут начали в двадцать два.
Сомов стоял в дверях мастерской и смотрел на часы.
Часы у него были карманные, на цепочке, доставшиеся от отца, и он их доставал только в тех случаях, когда хотел, чтобы это увидели.
— Наряд в восемь.
— Знаю.
— Двадцать минут девятого.
— Сорок минут шёл.
— Шестьсот метров?
— Шестьсот.
Сомов посмотрел на меня внимательно, и я понял, что он сейчас что-то с этого получит.
— Ну раз ты у нас теперь такой ходячий, — часы ушли обратно в жилетку, — сходишь после обеда в контору за нарядными книжками. Мне их четвёртый месяц не несут.
Николай Фомич никогда ничего не требовал прямо. Он ставил тебя в положение, при котором отказаться было нельзя, и делал это так спокойно, что ты потом ещё и благодарил.
В мастерской было темно и прохладно и стоял тот самый запах, который я в первой жизни двадцать восемь лет держал в конторе искусственно, потому что мне так лучше думалось: солярка, металл, обтирка, немного гари.
Комбайны стояли в дальнем углу, носами к воротам, и на ходу из них не было почти ни одного.
Мишка Загорулько учил Дробота.
Это продолжалось третью неделю и было лучшим, что случалось в мастерской с утра.
Мишка сидел на корточках перед разобранным редуктором, Дробот стоял рядом, и Мишка объяснял. Объяснял он подробно, с руками, с примерами из жизни и с отступлениями, и Дробот слушал.
Дробот молчал.
Молчал он с мая, с первого дня, и Мишку это доводило до белого каления и одновременно совершенно устраивало.
— Понял? — спрашивал Мишка.
Дробот кивал.
— Не, ты скажи.
Дробот кивал ещё раз.
— Вот! — Мишка оборачивался ко мне. — Видал? Он всё понял. Он у меня самый понятливый.
— А если не понял?
— Так он бы сказал.
Я стоял и смотрел, и мне было смешно.
Мишка первый раз в жизни за кого-то отвечал.
Я это видел по мелочам, которые сам он за собой не замечал: он стал приходить в семь, чтобы к восьми у пацана всё было разложено. Он перестал материться при нём — не совсем, но раза в три меньше. Он таскал ему из дома пирожки и говорил, что мать напекла лишнего, а мать у Мишки не пекла пирожков никогда, потому что у неё руки, и все это знали.
Про Мишку я знал, что он сопьётся и умрёт рано.
Года не помнил. Никогда не помнил.
— Петь. — Мишка вытер руки об штаны. — Слыхал? Нам инженера дают.
— Какого инженера?
— По безопасности.
— По какой безопасности?
— По технике. — Мишка поднял палец. — Отдельный человек. Чтоб следил, чтоб мы не убились.
В углу Мещеряков засмеялся первым, потому что понял первым, а он вообще всё понимал первым и молчал об этом до последнего.
— Сколько ему положено? — спросил кто-то.
— Сто сорок.
— Сто сорок! За то, что мы не убьёмся?
— Так, может, мы и не убьёмся.
— Так мы и так не убиваемся!
— Значит, он уже работает.
Хохотали минут пять. Хохотал даже Дробот — беззвучно, одними плечами.
Семёныч сидел на своём месте у верстака, в стороне, и правил ножи, и не сказал ничего.
Я подошёл, посмотрел, как он это делает, — а делал он это так, что смотреть было приятнее, чем работать самому, — и он не поднял головы, но подвинулся, освобождая край верстака.
— Дадут человека. По технике безопасности.
Семёныч довёл нож до конца и посмотрел вдоль лезвия.
— Поздно.
Больше он ничего не сказал, и я не стал спрашивать, потому что знал, про что это, и он знал, что я знаю, и мы оба знали, что об этом уже говорили один раз в феврале и второго раза не надо.
В контору я пошёл в обед, и дорога вела мимо нового дома.
Дом стоял на выселках, у самого поворота на Новосёлово, — четырёхквартирный, кирпичный, с шиферной крышей и с четырьмя крылечками. Его сдали тридцать первого марта. Я помнил дату, потому что тридцать первого марта у нас в мастерской весь день не было электричества: подключали дом, и подключили, и вечером в нём горели все окна.
Один вечер.
С апреля он стоял пустой.
Трава у крылечек поднялась уже по колено, и в ней ходили куры Сорокиной, и на одном крыльце кто-то оставил ведро с известью, и известь в ведре давно засохла.