Расставлять людей у нас можно двумя способами: по делу и по-человечески.
По делу — это когда ты ставишь на культивацию тех, кто ровнее держит стык. По-человечески — это когда ты помнишь, что Клюев с Гнидиным не работают в паре с семьдесят шестого, потому что Гнидин на свадьбе брякнул что-то про клюевскую сестру, и никто уже не помнит что, включая самого Клюева.
Хороший бригадир расставляет по делу.
Я к июню восемьдесят четвёртого расставлял по-человечески процентов на сорок и считал это своим главным профессиональным достижением.
— Значит, так. Пары на Соловьихе, четыре агрегата. Клюев, Сорокин, Дудник, Гуров.
— Опять Соловьиха, — затосковал Клюев.
— Опять.
— Там же пылища.
— Там всегда пылища.
Соловьиха — самое большое наше поле, двести восемьдесят гектаров, за третьей бригадой, с той стороны лога. Земля там сухая и лёгкая, и в июне на культивации над ней стоит хвост метров на двести, и мужики к вечеру выходят из кабин серые, как мельники.
Ездить туда все не любили и все ездили.
— Сено с четверга, — добавил я. — Косилки чтоб к среде стояли.
— К среде не встанут, — отозвался Сомов из ворот.
— Почему?
— Потому что на второй ножа нет.
— А где нож?
— А нож в кузне с апреля.
Я записал.
Тут надо сказать, что записывать я начал в ноябре, с первого дня, и не потому, что я такой аккуратный, а потому, что в первую неделю забыл про две вещи подряд, и обе оказались чужими, и обоим людям было неудобно мне напоминать.
Тетрадей у меня было три.
Ровно как у Лобанова, над которым я в восемьдесят третьем году посмеивался.
На Соловьиху я приехал к девяти.
Пыль стояла, как обещано. Четыре ДТ ходили челноком поперёк лога, и хвосты от них сносило на юг, и всё поле было в серой полосе.
Пашка работал третьим от края.
Ему в апреле стукнуло восемнадцать, он с марта был с корочками, и я его взял в бригаду в мае, и первые три дня ходил вокруг него, как курица.
Потом перестал.
Перестал потому, что проверять было нечего: он глубину держал, стык держал, лапы чистил на разворотах, не дожидаясь, пока забьётся, и заправлялся сам, не дёргая заправщика. За май он не дал мне ни одного повода.
Я всё равно приехал и посмотрел.
Он остановился, вылез, вытер лицо рукавом и стал серым только наполовину — там, где рукав.
— Ну?
— Нормально.
— Сколько за вчера?
— Двадцать два.
Выговорил он это ровно, без всякого выражения, потому что двадцать два гектара за смену на паровой культивации — это норма и три четверти, и он это знал, и я знал, что он знает.
— Пашк.
— А?
— Ты чего вечерами у клуба ходишь?
Уши у него стали красные мгновенно, через всю пыль.
— Я не хожу.
— Ходишь.
— Ну хожу.
— Ну и ходи, — согласился я и полез обратно в машину.
Кто это был, не знали ни я, ни мастерская, ни, по-моему, само село. Мишка Загорулько вёл по этому поводу расследование третью неделю: он опрашивал свидетелей, сопоставлял показания и один раз даже сходил вечером к клубу лично, но вернулся ни с чем, потому что Пашка в тот вечер к клубу не пошёл.
Версий у Мишки к июню было четыре, и все четыре он излагал мне лично, поочерёдно, каждую с полным обоснованием.
— Соображай, — говорил он, устраиваясь на верстаке. — Кто у нас в клубе по вторникам? Кружок кройки. Кто в кружке? Восемь девок. Из них четыре замужние, одна маленькая, одна Танька Гнидина — не, Танька не подходит, ей пятнадцать. Остаются две.
— И которая?
— Вот. — Мишка поднимал палец. — Вот тут и загвоздка.
К концу июня версий стало шесть.
Ни одна из них не годилась даже близко.
Косить начали в четверг.
Луга у нас пойменные, вдоль речки, и ещё сеяные — кострец с люцерной, двести гектаров, посеянные в семьдесят восьмом и с тех пор не подсеянные ни разу.
Погода стояла та, которую ждут: сухо, ветер, ни облака.
Всё село в такие дни звереет. Сенокос — это единственная работа в году, которая касается всех сразу: колхозная косьба идёт днём, а своё, для своей коровы, косят вечером и в выходные, и по вечерам вдоль дорог стоит такой стук литовок, что слышно от края до края.
Своё косить разрешают после колхозного.
Это, между прочим, целая наука — где, когда и сколько. У нас на это отведены неудобья: логи, кустарник, полоски вдоль поскотины, и всё это негласно поделено между дворами лет тридцать назад, и границы этого раздела я в детстве знал лучше, чем таблицу умножения.
Кузнецова с Сорокиной, разумеется, косят рядом.
Их полоски сходятся у старой ветлы, и в семьдесят девятом там пропали те самые грабли, и я до сих пор считаю, что дело было не в граблях.
С Семёнычем вышел отдельный вопрос.
Иван Семёнович Дегтярёв, шестьдесят девять лет, в колхозе с сорок седьмого, мечет зароды с того же сорок седьмого. Не помогает метать, а вершит — то есть стоит наверху и принимает.
Это работа не для всех.
Стоять надо на четырёхметровой высоте, на сене, которое под тобой едет, принимать навильники, укладывать так, чтобы зарод не завалился и не промок, и делать это часа четыре подряд. Мужик, который умеет вершить, в колхозе стоит дорого, и таких у нас было двое: Семёныч и Твердохлеб.
Твердохлеб при этом вершил хуже.
Он вершил быстрее, у него получалось красивее сверху, но зароды его подмокали с северной стороны, и это было известно всем и никогда не обсуждалось, потому что Твердохлеб играл на гармони.
В среду ко мне пришёл Ганин.
Он пришёл в мастерскую, где я лазил по косилке, дождался, пока я вылезу, и достал тетрадку.
— Пётр Сергеевич.
— Ну.
— Дегтярёву шестьдесят девять лет.
— Знаю.
— Работы на высоте свыше полутора метров относятся к работам повышенной опасности. — Он перевернул страницу. — Для лиц старше шестидесяти пяти требуется медицинское заключение.
Я вытер руки.
— Эдуард. У него заключение есть?
— Нет.
— А где его берут?
— В районной поликлинике.
— А кто повезёт?
Ганин помолчал.
— Никто, — признал он.
— Вот и я так думаю.
Он закрыл тетрадку и посмотрел на меня через очки, и я в очередной раз подумал, что этот человек мне неудобен ровно настолько, насколько он прав.
— Я запишу, что предупредил, — предупредил он.
— Пиши.
— Вы понимаете, что если он упадёт…
— Понимаю.
— Что вы понимаете?
Я поставил ключ на верстак.
— Понимаю, что если он упадёт, отвечать буду я, — сказал я. — И понимаю, что если я его не поставлю, он в этом году просто придёт и встанет, и я его оттуда буду снимать при людях. Ты в селе год живёшь, Эдуард. Ты видел, как снимают шестидесятидевятилетнего мужика с зарода при людях?
Ганин подумал.
— Нет.
— И не увидишь.
Он записал что-то в тетрадку и ушёл, и я потом весь день чувствовал себя не то чтобы виноватым, а как-то криво, потому что возразить ему было нечего, а сделал я по-своему.
Вершил Семёныч в пятницу.
Я приехал на луга к вечеру, часов в семь, когда солнце уже пошло вниз и тени от копён легли длинные.
Он стоял наверху.
Снизу подавали двое — волокушей подтаскивал Дудник, а навильниками кидал Санька Кузнецов, — и Семёныч принимал, и вот это стоило посмотреть.
Он не суетился совсем.
Он брал сено вилами у себя из-под ног, переносил на полшага и укладывал, и всё, что он делал, было очень медленным на вид и при этом ни разу не остановилось. Зарод под ним рос ровно, с правильным брюхом, чуть заваленный к югу, — так, чтобы дождь стекал, а не стоял.
Он вершил третий час.
Ему было шестьдесят девять лет, и он ел два раза в день, и весил, по-моему, килограммов шестьдесят.
Он проживёт ещё тринадцать лет.
Я это знал, стоя на меже с сигаретой, и, честно говоря, знание это ничего мне не давало — ни спокойствия, ни радости. Оно просто лежало, как лежат в кармане ключи от квартиры, в которой ты давно не живёшь.