Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Прислали его — точнее, перевели — из второй бригады: Кузьмичёв Сергей Петрович, сорок девять лет, работал там кладовщиком, человек с репутацией.

Репутация у него была двойная.

С одной стороны, аккуратный, дотошный, ничего не теряет, ведёт учёт лучше всех в колхозе. С другой — за двадцать лет ни с кем не сошёлся, и во второй бригаде его не любили, и что там между ними было, никто в нашей бригаде толком не знал.

Обсуждали его три дня.

Обсуждали в мастерской, у сельпо и на ферме, и обсуждали подробно: откуда он, кто ему родня, за что его перевели, будет ли он давать со склада или не будет.

Про Черненко за эти три дня в моём присутствии произнесли фраз двадцать.

Про Кузьмичёва — я думаю, тысячу.

Это не цинизм и не тёмность.

Это ровно то, что должно быть: генеральный секретарь на жизнь конкретной семьи в конкретном селе влияет через тридцать передаточных звеньев и с задержкой в годы, а завхоз влияет завтра, когда ты придёшь на склад за подшипником.

Двенадцатого объявили состав комиссии по организации похорон.

Возглавил её Горбачёв.

Это, между прочим, был единственный сигнал, который в те дни могли прочитать понимающие люди, — и понимающие люди в райцентре его прочитали, а в Заречном его не прочитал никто.

Кроме меня.

Одиннадцатого марта состоялся внеочередной Пленум ЦК, и на нём Михаил Сергеевич Горбачёв был избран Генеральным секретарём.

Сообщили об этом двенадцатого.

Я услышал это по радио, в конторе, при трёх свидетелях, и никто из этих трёх не отреагировал вообще никак: Гаврилыч продолжал считать, Зина писала, Пыжов вошёл и вышел.

Я стоял и слушал.

Мне было двадцать четыре года и шестьдесят девять лет, я стоял в конторе колхоза «Заря» Заречного района, у меня в кармане лежал партийный билет, полученный через шестнадцать дней после этого дня, — нет, наоборот, ещё не полученный, до бюро оставалось шестнадцать дней, — и я слушал сообщение о том, что началось.

Три строчки.

Больше про это я не думал и в тот день, и в следующий, потому что думать было решительно не о чем: я знал, что будет, и это знание не давало мне ничего вообще.

Ни малейшей возможности что-нибудь сделать.

Оно давало только одно ощущение, и ощущение это было тошнотворное: как будто ты сидишь в поезде и знаешь расписание, а поезд едет.

Сказать было некому.

Тринадцатого были похороны.

Транслировали с Красной площади, и в конторе телевизор смотрели человек восемь, и я туда не пошёл, потому что был на ферме.

В колхозе провели траурный митинг.

Митинг был в одиннадцать утра, у конторы, на улице, при минус восьми, и длился он четырнадцать минут.

Пришло человек шестьдесят.

Выступали трое: председатель, Ситников и Митрич как старейший коммунист.

Митрич говорил третьим и говорил дольше всех.

Говорил он без бумажки, что случилось при мне впервые, и говорил он не про Черненко, а про то, что он в партии с сорок четвёртого года и что он на своём веку похоронил шестерых.

Он их перечислил.

Перечислял он по фамилиям, загибая пальцы, и досчитал до шести, и на шестом сбился, и потом договорил:

— А я вот живой.

И постоял.

И потом добавил:

— Восемьдесят пятый пошёл.

И сел.

Никто ничего на это не ответил, и Ситников объявил митинг закрытым, и все разошлись по работам, и это был, я думаю, лучший траурный митинг из всех, на которых я был в двух жизнях.

А четырнадцатого я увидел две бумаги на одном столе.

Зашёл я в сельсовет к Ерёмину, по своему делу — отдавать оставшиеся наказы, которые я не успел отдать в феврале.

Ерёмин сидел за столом и работал.

Работал он над списками: район прислал разнарядку на составление списков участников Великой Отечественной войны, проживающих на территории сельского Совета, для представления к награждению.

Основанием был указ.

Указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении орденом Отечественной войны всех участников войны — всех живых, кто дошёл до восемьдесят пятого года, к сорокалетию Победы.

Указ лежал у него на столе, перепечатанный на машинке.

Дата: одиннадцатое марта тысяча девятьсот восемьдесят пятого года.

А рядом лежала «Правда» за двенадцатое.

В «Правде» на первой полосе было сообщение о внеочередном Пленуме Центрального Комитета, состоявшемся одиннадцатого марта тысяча девятьсот восемьдесят пятого года.

Я стоял и смотрел на две даты.

Я на них смотрел, наверное, секунд пятнадцать.

Ерёмин в это время писал.

Он писал фамилии в столбик, сверяясь с домовой книгой и со своим собственным списком, который он вёл с семидесятых, и он был совершенно поглощён этим делом.

— Николай Титыч.

— А?

— Сколько человек?

— Девятнадцать. — Он не поднял головы. — Было двадцать один, двое за зиму.

— Все получат?

— Все, кто живой на девятое мая.

Он дописал строчку.

— Вот это, между прочим, правильно сделали. — Ерёмин отложил ручку. — Я двадцать лет пишу представления, и каждый раз кому-то не хватает. То стажа боевого мало, то документы не сохранились, то ранения не было. А тут — всем.

— И Дегтярёву?

— И Дегтярёву. И Ерофееву. И Гаврилычу.

Он поднял голову.

— И мне.

Я не знал, что он воевал.

Я про это не знал ни в первой жизни, ни во второй, и я в этом селе прожил двадцать шесть лет и три года и не знал, что председатель сельсовета Николай Титыч Ерёмин, шестидесяти одного года, глуховатый на левое ухо, был на войне.

— Вы?

— С сорок второго. — Он вернулся к списку. — С сорок второго по сорок пятый. Связист.

И больше ничего не прибавил.

Про две даты я не обмолвился.

Не обмолвился я по той причине, по которой промолчал перед Кочергиным про Соловьиху и перед всеми про Черненко: говорить это было некому и незачем.

Что бы я выговорил?

Что одиннадцатого марта тысяча девятьсот восемьдесят пятого года в Москве подписали две бумаги, и одной из них страна получила Горбачёва, а другой Семёныч получит орден?

И что?

Никакой связи между этими двумя бумагами нет и быть не может: указ о награждении готовился месяцами и был подписан по плану к сорокалетию, а Пленум собрался, потому что умер человек.

Совпадение чистое.

Просто я стоял в сельсовете четырнадцатого марта и видел это совпадение своими глазами — и никто, кроме меня, во всём Заречном не понял бы, о чём я говорю, если бы я его показал.

Я вышел и пошёл на ферму.

Первую сессию, кстати, перенесли.

То есть не первую — первая прошла десятого, — а первое заседание комиссии по социально-бытовым вопросам, которое мать назначила на тринадцатое и которое из-за траура перенесли на семнадцатое.

Семнадцатого марта, в воскресенье, оно состоялось.

Состоялось оно у нас на кухне.

Состоялось оно на кухне потому, что в сельсовете в воскресенье холодно и не топят, а в клубе кино, и Ерёмин распорядился: собирайтесь где хотите.

Пришли трое из пяти.

Мать, Людка и Прокудина — учительница начальных классов, сорока двух лет. Ерофеев не смог по здоровью, Сомова была в райцентре.

Сидели два часа.

Я в это время был во дворе, пилил дрова, и заходил в дом дважды, и оба раза видел одно и то же: три женщины за столом, чай, и посередине стола — три тетрадки.

Три тетрадки.

У матери своя, заведённая в феврале. У Людки — та, в которой она с осени записывает, кому что нужно из товаров, потому что заявки в райпо подаются раз в квартал. У Прокудиной — школьная, в которой у неё записаны семьи её учеников.

Они их сверяли.

Они два часа сверяли три тетрадки и выписывали на четвёртый лист то, что повторялось у двоих и у троих, и вот эти повторяющиеся пункты и стали планом работы комиссии на восемьдесят пятый год.

Пунктов вышло четырнадцать.

Из них девять были из моих февральских наказов, и я это увидел, когда мать вечером положила лист на стол, и промолчал.

1547
{"b":"978621","o":1}