В фойе сидели человек двадцать, играла гитара.
Меня усадили. Мне налили чаю. Меня спросили, правда ли, что я бригадир, и, услышав «да», посмотрели с недоверием, потому что бригадир в представлении девятнадцатилетнего человека выглядит иначе.
Просидел я там час.
Час был хороший: они пели, я слушал, две девочки задавали мне вопросы про технику, и вопросы были неглупые, и одна из них, Оля, третий курс, оказалась с электромеханического и понимала, что говорит.
И вот в какой-то момент я на них посмотрел.
Посмотрел я на всю эту комнату — двадцать человек, девятнадцать лет, гитара, чай, сентябрь, — и совершенно отчётливо понял, что это дети.
Мне было двадцать четыре.
Разница между мной и ими — пять лет, и в этом возрасте пять лет ничего не значат, и любой нормальный человек двадцати четырёх лет сидел бы там на равных и, скорее всего, ушёл бы не один.
А я сидел и смотрел на детей.
Во второй раз за две жизни я поймал себя на этом, и первый раз был в восемьдесят втором, на выпускном, и тогда я списал это на выпускной.
Тут списывать было не на что.
Я допил чай, договорился с завклубом про сушилку и ушёл в половине одиннадцатого, и по дороге домой честно попробовал понять, хорошо это или плохо.
Понял я вот что.
Тело у меня двадцатичетырёхлетнее, и оно работает как часы, и в июне в райцентре оно работало без всяких затруднений. Голова у меня шестидесятивосьмилетняя, и она тоже работает.
А стыкуются они не всегда.
Со взрослой женщиной — с Зиной, с Любой, с той же Людкой — стыкуются, потому что там взрослый разговор. А с девятнадцатилетней девочкой, которая спрашивает, страшно ли водить трактор, у меня внутри что-то щёлкает и переключает регистр, и я начинаю ей объяснять, и объясняю хорошо, и на этом всё.
Я про это никому никогда не говорил.
Галя со студентками сошлась мгновенно.
Ей было двадцать два, им девятнадцать-двадцать, и она была единственный в селе человек их круга — с институтом, из общежития, приехавшая по распределению.
Ходили они к ней в гости, к Мещерякову.
Иван Артемьевич по этому поводу за две недели поставил самовар раз восемь и, по-моему, был совершенно счастлив, хотя виду не подавал и ворчал.
Село немедленно всё поняло опять неправильно.
Теперь говорили, что городские девки к Артемьичу ходят, и это была уже третья версия за лето, и она была самая идиотская из всех, и Мокеиха её носила по улице с большим воодушевлением.
Мать на это разозлилась.
Разозлилась она сильно, при мне, на кухне, и высказалась в том духе, что языки у некоторых надо на замок, и что человеку шестьдесят семь лет, и что он один с семьдесят девятого года.
Я на неё посмотрел.
— Мам.
— Чего «мам»?
— Ничего.
Она грохнула сковородой и ушла в сени, и я остался сидеть и первый раз за всё лето — первый раз, честное слово, — что-то заподозрил.
И тут же забыл, потому что назавтра ломался КСТ.
Пятнадцатого на стану сидели у костра.
Сидели человек пятнадцать: наши, шефы, студенты. Играла гитара, пекли картошку, было тепло, хотя ночи уже холодали.
Приехал Гладышев.
Юрий Матвеевич Гладышев, начальник ОРСа моторного завода, лет сорока пяти, приехал в тот вечер на «уазике» — проверить, как живут его люди, и заодно решить с председателем вопросы по договору.
Мужик он был толковый.
Он обошёл вагончики, поговорил с рабочими, попробовал ужин, поблагодарил Твердохлебиху не для вида, а потом сел у костра и просидел с нами часа полтора.
Разговор шёл общий.
И где-то в середине, между картошкой и очередной песней, он выговорил следующее — вскользь, без всякой торжественности, как говорят про очевидное:
— Слушайте, мужики. А чего вы к нам напрямую не возите?
— Куда напрямую?
— К нам в ОРС. — Гладышев подвинулся к огню. — У меня столовая на две тысячи двести человек, три буфета и магазин. Мне картошка нужна, капуста нужна, мясо нужно. Я её беру через базу, а база берёт у вас же.
— Так у нас же договор.
— Договор на мясо, по плану. Я про сверхплановое. — Он пожал плечами. — Оформим прямым договором, я вам цену дам выше базовой, вы мне возите. Всем хорошо.
Аркадий Павлович, сидевший рядом на чурбаке, пообещал подумать.
Разговор на этом кончился.
Кончился он потому, что Валера взял гитару, и потому, что все были сытые и усталые, и потому, что за костром в сентябре в двенадцатом часу ночи ничего решать не хочется.
Заняло это четыре минуты.
Я, однако, кое-что вспомнил.
Вспомнил я, как в июне в Новосёлове Ступин мне между делом обронил, что у них второй год стоит палатка на рынке в Барнауле и что толку от неё на гривенник, а мороки на рубль.
Я тогда это выслушал и забыл через пятнадцать минут.
А тут вспомнил и подумал две мысли.
Первая была практическая: если Ступин это делает второй год и не бросил, значит, не так уж на гривенник.
Вторая была неприятная.
Вторая была про то, что в июне мне это было неинтересно, потому что у меня в июне всё было хорошо, а в сентябре мне стало интересно, потому что мне надо было думать про что угодно, кроме того, про что я думал.
Я эту вторую мысль тут же задвинул.
И потом два месяца — весь октябрь и половину ноября — я к этому вопросу возвращался, и возвращался, как мне казалось, из соображений дела.
К Пашке в сентябре я ездил трижды.
Ездил я по субботам, вместе с Гуровым, на попутке или на своём, и каждый раз возил одно и то же: банку молока, хлеб и что-нибудь из того, что передавали бабы.
Передавали много.
К третьей поездке в палате у него на тумбочке стоял такой запас, что он раздавал соседям, и соседи его за это уважали.
Разговоры были деловые.
Он спрашивал про уборку, потом про картошку, потом про то, кто на его комбайне. Я отвечал, что никто, и он каждый раз это переспрашивал.
— Совсем никто?
— Совсем. Николай один.
— Дак тяжело же.
— Тяжело.
Он подумал.
— Он гордый, — сообщил Пашка про Дудника, и это было сказано с полным пониманием дела и без всякой иронии.
Про руку он заговорил один раз.
Заговорил он про неё сам, в конце второй поездки, когда я уже вставал, и заговорил в таком ключе, какого я совершенно не ждал.
— Пётр Сергеевич.
— Ну.
— А права-то у меня останутся?
Я сел обратно.
Вопрос был, если разобраться, единственный, который его по-настоящему занимал, и он его две недели держал в себе, и задал он его не отцу, а мне, потому что я бригадир и, значит, должен знать.
— Останутся.
— Точно?
— Точно. Категория есть категория. Медкомиссию пройдёшь.
— А если не пройду?
— Пройдёшь.
Я это говорил уверенно, потому что знал.
Знал я это не из инструкции — инструкцию я в тот момент представлял себе очень смутно, — а потому, что помнил: Пашка Гуров всю жизнь проработал на технике.
Он мне поверил.
Он выдохнул, откинулся на подушку и объявил, что тогда ладно, и дальше мы говорили про то, что в палате не открывается окно.
Шефы уехали двадцать пятого.
Уезжали они на трёх автобусах, от конторы, в девять утра, и провожать вышло человек шестьдесят.
Провожали хорошо.
Твердохлебиха дала им в дорогу четыре ведра картошки и два мешка капусты. Двум студенткам кто-то из наших баб дал по банке варенья. Дьяконов пожал руку Сомову.
Валера пел в автобусе, пока не отъехали.
Оля с электромеханического, садясь, обернулась и спросила меня, приедет ли кто-нибудь из наших в Барнаул, и я ответил, что вряд ли, и она обронила «жалко» и села.
Автобусы ушли.
К одиннадцати село опустело, стало тихо, и на площадке у клуба остался мусор, который два дня никто не убирал.
Первое сентября в тот год выпало на субботу.
Школа у нас на двести с чем-то человек, восьмилетка, и первого сентября туда идут все, включая тех, у кого дети давно выросли, потому что линейка — событие.