Только теперь в зале никто не улыбался.
Он читал двадцать минут.
Он прочитал по семи пунктам, и по каждому пункту у него была цифра, дата и ссылка на документ, и я, сидя в президиуме, видел, как Гаврилыч по ходу чтения дважды заглядывал в свои бумаги.
Из семи пунктов три были закрытые.
Комиссия отчиталась о том, что по прошлогодним замечаниям сделано: книга истории полей найдена и представлена; положение о фонде материального поощрения пересмотрено, доля механизаторов доведена до двадцати шести процентов; штатная единица кузнеца замещена с июля восемьдесят третьего.
Кузнец — это был Гуров.
Гурова оформили кузнецом в июле, после того как февральское собрание, и он с тех пор получал по ставке, а не по нарядам на общие работы.
Четыре пункта были новые.
По ним я не буду пересказывать, потому что это отдельная история и она не про меня. Скажу только, что четвёртым пунктом шёл нефтесклад и что Митрич произнёс с трибуны фамилию Кузьмина ровно один раз и в таком контексте, что это никого не задело.
Кончил он так же, как год назад.
Он снял очки и посмотрел в зал.
— Комиссия свою работу за отчётный год считает удовлетворительной. За позапрошлые годы — нет.
И пошёл со сцены.
В этот раз ему хлопали.
Прения открыли в час.
Выступали шестеро, и выступали нормально: про дорогу к дальним полям — опять Гнидин, про фермские дела — Сычёва, про клуб — неожиданно Верка, и выступила она хорошо, коротко и по делу.
Потом дали слово мне.
Дали не потому, что я поднял руку, а потому, что бригадир комплексной бригады выступает на отчётном собрании по регламенту.
Я вышел и говорил семь минут.
Говорил я по бумажке, которую написал накануне: итоги уборки, состояние ремонта, план на весенне-полевые, две просьбы к правлению.
Обе просьбы были мелкие и обе были удовлетворены.
Хлопали ровно.
Ни одного вопроса из зала мне не задали, и, сходя со сцены, я поймал себя на том, что это самое пустое выступление, которое я слышал за оба собрания, — и что оно моё.
Год назад я говорил двадцать две минуты и меня ударили.
Сегодня я говорил семь минут по бумажке, и мне похлопали и забыли.
Матвеичу я обещание выполнил в перерыве.
Ефим Матвеевич — ветеринарный фельдшер, восьмидесяти лет, работавший на этой ферме с пятьдесят второго года, — в мае восемьдесят второго провёл меня по всем коровникам и показал всё, чего я до тех пор не видел.
Тогда я ему пообещал одну вещь.
Я сказал: «Матвеич, я про транспортёр не забуду».
Транспортёр — это навозный транспортёр в шестьдесят первом коровнике, который встал в августе восемьдесят первого и который два года убирали лопатами четыре женщины, по три с половиной часа два раза в день.
Он не работал двадцать девять месяцев.
В январе восемьдесят четвёртого я его сделал.
Сделал не я один: скребки достал Кузьмин ещё в октябре, до того как его сняли, цепь перебрал Мещеряков, ставили мы её вчетвером три дня, и январь для этого был выбран потому, что в январе в мастерской делать нечего.
Никакого подвига тут не было.
Была одна старая цепь, четыре человека и три дня в мёртвый сезон.
В перерыве Матвеич подошёл ко мне сам.
Он подошёл, взял меня за рукав.
— Двадцать девять месяцев.
— Двадцать девять.
— И один месяц. — Он держал меня за рукав. — Ты его за месяц сделал.
— За три дня, Матвеич.
— За три дня, — повторил он. — Двадцать девять месяцев и три дня.
И отпустил рукав, и пошёл, и я ему вслед ничего не крикнул.
Митрича я нашёл после собрания.
Нашёл я его в фойе, где он стоял один у окна, в пиджаке, и ждал, когда рассосётся у гардероба.
— Дмитрий Егорыч.
— А, Лыткин.
— У меня к вам дело.
Он посмотрел на меня.
— Рекомендация?
— Рекомендация.
— Лапин говорил, что ты придёшь. Ещё в ноябре.
— Я в ноябре не пришёл.
— Не пришёл, — согласился он. — Три месяца думал.
Он отошёл от окна и сел на скамейку — ту самую, на которой в ноябре сидела Зина.
— Садись.
Я сел.
— Ты почему три месяца не шёл? — спросил Митрич.
— Некогда было.
— Врёшь.
Выговорил он это спокойно, без всякого нажима.
— Ты не шёл, потому что тебе от Лапина было легко получить, а от меня будет неприятно, — продолжал Митрич. — И ты правильно понимал.
Я молчал.
— Ну давай. Отвечай.
— На что?
— На то, зачем ты вступаешь.
Вот этого вопроса я ждал.
Я к нему готовился, честно говоря, с ноября, и у меня было заготовлено три ответа, и все три были приличные.
Первый — про то, что должность требует.
Второй — про то, что я хочу иметь возможность влиять на решения, а без билета на правлении ты присутствуешь, а не решаешь.
Третий — про отца.
Я начал со второго.
— Я хочу иметь возможность влиять на…
— Стоп.
— Ты мне тут не рассказывай. Мне восемьдесят три года. Я в партии с сорок четвёртого. Я таких, как ты, видел столько, что ты себе не представляешь.
Он снял очки и стал их протирать.
— Ты работящий. Голова у тебя есть, я в прошлом году слышал. Из тебя выйдет председатель, если не сопьёшься.
— Спасибо.
— Это не похвала. Я констатирую.
Он надел очки.
— Я тебе рекомендацию дам. И дам сегодня, я её дома напишу. Только я сначала одно услышу.
— Что?
— Правду.
Я сидел на скамейке в фойе клуба.
Мимо шли люди, гардероб гудел, кто-то в углу громко пересказывал выступление Сычёвой, и было слышно, как Верка гоняет пацанов от буфета.
— Не понимаю, что вы хотите услышать.
— Понимаешь.
Он повернулся ко мне всем корпусом.
— Скажи мне вслух, — потребовал Митрич, — что ты вступаешь, потому что без этого тебя дальше не пустят.
Я молчал.
— Скажи, — повторил он.
— Дмитрий Егорыч…
— Скажи, Лыткин. Одно слово.
И я сказал.
— Потому что иначе меня не пустят дальше.
Митрич кивнул.
— Вот и хорошо.
— Что хорошо?
— То, что ты это вслух выговорил.
Он положил руки на колени.
— Я тебе объясню, зачем заставил. Не для того, чтоб унизить. Ты, я вижу, обиделся.
— Не обиделся.
— Обиделся, ну да ладно.
Он помолчал.
— Тут вот какая штука. Вступают все одинаково. Кто-то верит, кто-то не верит, а вступают одинаково — потому что без этого нельзя. И это, Лыткин, не грех. Это положение вещей.
— А что грех?
— А грех — это когда человек себе двадцать лет объясняет, что он вступил по убеждению.
Он посмотрел на меня.
— Ты сейчас выговорил это вслух. Ты это будешь помнить. И через двадцать лет, когда всё повернётся, ты не будешь врать ни другим, ни себе.
Я сидел и смотрел на него.
Ему было восемьдесят три года, он был в партии с сорок четвёртого, он в феврале прошлого года встал и объявил, что три года подписывал что принесут и что это его вина.
И он сейчас произнёс: «когда всё повернётся».
— Дмитрий Егорыч. А почему «когда»?
Митрич встал.
— Потому что всегда поворачивается. Я четыре раза видел.
Ситников в это время стоял у стены.
Он стоял метрах в пяти, у стенда, и делал вид, что читает объявление, и, судя по всему, слышал весь разговор от начала до конца.
Митрич его тоже видел.
— Владимир Гаврилович!
Ситников обернулся.
— Я Лыткину вторую даю. Завтра принесу.
Ситников кивнул.
— Хорошо, Дмитрий Егорыч.
— Ты его на бюро когда ставишь?
— В марте.
— Ставь.
И Митрич пошёл к гардеробу, а Ситников остался стоять у стенда.
Он стоял и смотрел в пол.
Я поймал его взгляд один раз — он поднял глаза и тут же опустил, — и в этот момент я вспомнил, как он в октябре, в темноте у забора, выговорил: «Я тебе в феврале не помог. Я тебе не буду объяснять почему».
Он мне так и не объяснил.
Ни в феврале восемьдесят четвёртого, ни в марте, ни в апреле.