Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Стали считать и насчитали пятнадцать: с ноября восемьдесят второго по февраль восемьдесят четвёртого.

— Быстро, — обронил Прохоров.

Потом обсуждали, кто будет.

Обсуждали в курилке, всерьёз, часа полтора, и версий было три: Романов, Гришин и Черненко.

За Романова стоял Дудник.

Он объяснял это тем, что Романов молодой и что после двух стариков должны поставить молодого.

— Он с двадцать третьего года.

— Ну, шестьдесят.

— Так это ж молодой!

За Черненко никто особо не стоял, но все его называли.

Называли просто потому, что его имя чаще всех звучало по радио рядом с Андроповым, и в селе это работает как аргумент.

Я в этом разговоре не участвовал.

Я знал, кто будет, и знал, что он пробудет чуть больше года, и знал, кто будет после него.

И меня в тот день занимало совсем другое.

Меня занимало, изменится ли язык.

Это может показаться странным — человек в двадцать три года стоит в мастерской и думает про язык, — но я к февралю восемьдесят четвёртого думал про это довольно много, и вот почему.

За девять месяцев у меня набралось четыре слова.

Импортозамещение — с июня, ушло через Лобанова в протокол правления. Отрицательный рост — с июля, через Сычёву в сводку. Продовольственный суверенитет — с августа, в заявку на топливо, и лимит дали. Системный характер — с сентября, через Ганина в акт, и по этому акту сняли человека.

Плюс «ограниченная ресурсная база», которую придумал Тимофеев сам.

Все пять прижились.

Ни одно не выпало, ни одно не вызвало у кого-нибудь вопроса «а что это значит», и все пять я к февралю слышал уже не от себя.

И у меня была надежда.

Надежда была такая: язык, на котором говорит начальство, привязан к тому, кто наверху. Сменится генеральный — сменится тон, сменятся обороты, и вся эта штука, которую я тут наплодил, окажется вчерашней и отвалится сама.

Я в это, в общем, верил.

Она не отвалилась.

Она не отвалилась ни в феврале, ни в марте, ни при следующем, ни при том, который был после следующего.

Я это понял довольно быстро — недели за три.

Первым сигналом было то, что тринадцатого февраля Гаврилыч, составляя февральскую сводку по ремонту, сам, никого не спрашивая, написал «в условиях ограниченной ресурсной базы».

Он написал это в траурную неделю.

Он написал это, когда по радио шла траурная музыка и когда никто ещё не знал, кто будет, и когда вообще, казалось бы, все обороты должны быть подвешены до выяснения.

А он просто взял и написал.

Потому что это не было ничьим оборотом. Это была форма, в которую удобно укладывать то, чего иначе не уложишь, и форме этой было решительно всё равно, кто в Москве.

Так и думал, что переживёт.

Дальше пошла обыкновенная жизнь.

Тринадцатого были похороны, и по радио передавали, и в конторе собрали людей послушать, и человек сорок стояли в коридоре у репродуктора.

Стояли по-разному.

Бабы стояли серьёзно. Старики стояли серьёзно. Мужики помоложе стояли и думали про своё, и один раз Гнидин шёпотом спросил у Дудника, будет ли теперь по этому поводу отгул, и Дудник ему ответил, что нет.

Пятнадцатого назвали нового.

Черненко.

Село отнеслось к этому спокойно и с некоторым разочарованием, потому что ставили на молодого, и Дудник в курилке объявил, что это, значит, ещё не решили.

Он, между прочим, был совершенно прав.

Отчётное собрание назначили на девятнадцатое февраля.

Девятнадцатое — воскресенье.

Ровно год назад, двадцатого февраля восемьдесят третьего, тоже в воскресенье, я вышел на эту сцену и говорил двадцать две минуты, а потом Аркадий Павлович ударил меня по лицу при трёхстах человеках.

Год.

Я это, разумеется, помнил, и мать помнила, и всё село помнило, и вопрос был только в том, вспомнит ли кто-нибудь вслух.

Готовились как всегда.

Клуб вымыли, натопили, вынесли лишние стулья, повесили кумач. Пыжов проверил микрофон и не проверил тумблер, что после декабря было уже смешно.

Я в тот раз сидел не в зале.

Я в тот раз сидел в президиуме, потому что бригадир комплексной бригады сидит в президиуме, и это было первое, что случилось со мной за то собрание.

Из президиума зал выглядит иначе.

Это, между прочим, отдельное открытие, и я его сделал в первые пять минут.

Из зала президиум — это стол и восемь человек, и ты видишь их лица, и по этим лицам ничего не понять.

А из президиума ты видишь триста лиц.

И ты видишь всё: кто пришёл с кем, кто где сел, кто разговаривает, кто спит, кто смотрит на тебя, а кто на соседа.

Я увидел, где сидит мать.

Четвёртый ряд с краю, с Прохоровой и Клавдией. Тётя Нюра — шестой ряд, там же, где сидела на Октябрьские. Людка — с девчонками из сельпо, справа.

Мишка сидел с Санькой Кузнецовым.

Ганины — Нина и Веник — сидели в двенадцатом ряду, и Веник за всё собрание не проронил ни слова и ничего не записывал, чему я, честно говоря, удивился.

Верка стояла у двери.

Доклад делал Аркадий Павлович.

Делал он его час десять, по бумаге, и бумагу эту готовили Гаврилыч с Зиной три недели.

Я её читал накануне.

Читал я её потому, что бригадирам раздали накануне для замечаний, и я честно прочитал все двадцать четыре страницы, и на девятнадцатой нашёл своё.

«Работа по восстановлению машинно-тракторного парка велась в условиях ограниченной ресурсной базы, при этом коллективом первой комплексной бригады были изысканы внутренние резервы».

Внутренние резервы — это два комбайна, разобранных на запчасти.

Я это прочитал, посидел и ничего не написал в замечаниях.

А потом на двадцать второй странице нашёл второе.

«Отмечая отрицательный рост надоев в летний период, правление указывает на объективные факторы и на принятые меры по стабилизации».

И третье, на двадцать третьей.

«В целях обеспечения продовольственного суверенитета района коллектив колхоза принимает на себя повышенные обязательства».

Три моих слова в отчётном докладе.

Не в разговоре, не в заявке, не в акте — в главном документе года, который читается со сцены при трёхстах человеках и потом уходит в район, где ляжет в дело.

Я сидел в президиуме и слушал, как это читают вслух.

Читал председатель, ровно, с расстановкой, и на «отрицательном росте» даже слегка нажал, потому что фраза красивая.

И зал слушал.

Триста человек слушали это без малейшего движения — так же, как слушали всё остальное, — и никто не переспросил, не хмыкнул и не переглянулся.

Ни один человек.

Потому что это уже был просто язык.

Тут я должен сказать одну вещь про себя, потому что иначе получится, что я весь этот год ходил и ужасался.

Я не ужасался.

Я сидел в президиуме и испытывал, если называть вещи своими именами, довольно сложное чувство, в котором главной составляющей было удовольствие.

Не гордость. Именно удовольствие.

Такое, какое бывает, когда ты один в комнате знаешь, откуда что взялось, и все вокруг пользуются твоей вещью, не подозревая, что она твоя.

Мне это нравилось.

Мне это нравилось девять месяцев, и в феврале восемьдесят четвёртого оно мне ещё нравилось, и врать я тут не буду.

И одновременно с этим я в тот день, в президиуме, первый раз подумал вот что.

Я подумал: а что будет, когда их станет двадцать?

Митрич выступал седьмым пунктом.

Отчёт ревизионной комиссии — и я, когда объявили, сел ровнее, потому что год назад с этого всё и началось.

Он вышел так же.

Тот же пиджак, та же белая рубашка, застёгнутая под горло, те же тетрадные листы, только теперь их было шесть.

Шёл он до сцены быстрее, чем год назад.

Быстрее потому, что проход был свободный: в этот раз люди отодвинулись заранее, и никто не шептал «Митрич, ты чего».

Он поднялся, надел очки и начал.

Читал он по-прежнему плохо: медленно, водя пальцем по строке, спотыкаясь на длинных словах.

1481
{"b":"978621","o":1}