Пропали, в частности, две транспортёрные ленты и весь запас пальцев к жаткам.
Развод был в семь.
Стояли у ворот полукругом, человек тридцать. Лобанов вышел с тетрадью — с той самой синей, — открыл её и стал читать.
Читал он хорошо.
Надо отдать ему должное: за полгода он выучился делать это внятно. Кто на каком поле, кто на отвозке, кто на току, кому куда подъезжать, где обед. Раньше он это выкрикивал вразнобой, а теперь читал по списку, и список у него был составлен с вечера.
Дошёл до третьего пункта.
— Дудник — на Сухой лог. Соловьёв за ним на отвозку.
Дудник кивнул.
Я стоял в третьем ряду и слушал, и на этом месте у меня внутри что-то щёлкнуло, потому что Сухой лог — это одиннадцать километров по грейдеру и потом три по полевой, а у Дудника с субботы течёт гидравлика в жатке.
Я подождал.
Я подождал секунд восемь, честно, — потому что это дело бригадира, и потому что Дудник взрослый мужик и мог сказать сам.
Дудник промолчал.
Он вообще не раскрыл рта, потому что Дудник за шестнадцать лет привык, что если начальство велело, то поехал, а там разберёмся.
— Иван Степаныч.
Лобанов поднял голову от тетради.
— Что?
— У него гидравлика течёт.
Пауза получилась короткая, но она была.
— Сильно?
— Он в субботу два раза доливал.
Лобанов посмотрел на Дудника.
— Течёт?
— Течёт, — согласился Дудник.
— А чего молчал?
— Так вы ж не спрашивали.
Тридцать человек стояли и смотрели.
Лобанов постоял секунды три, потом что-то зачеркнул в тетради и написал сверху.
— Дудник на ближнее. На Сухой лог Сорокин.
— Понял.
— Дальше.
И стал читать дальше, ровным голосом, и дочитал до конца, и ни на кого при этом не посмотрел.
Всё было правильно.
Сказано было по делу, вовремя, негромко и по имени-отчеству. Я не сострил, не поправил его при всех дважды и не сделал ни одного лишнего движения. Если бы я промолчал, Дудник ушёл бы на одиннадцать километров и встал бы там к обеду, и день был бы потерян, и потом всё равно виноват был бы Лобанов.
И всё равно это было плохо.
Плохо это было потому, что тридцать человек это видели, и потому, что все тридцать это поняли одинаково: бригадир не знает своей техники, а Лыткин знает.
Дальше день пошёл сам.
К десяти утра ко мне подошли трое.
Один — по поводу того, куда ставить бочку с соляркой на дальнем поле. Второй — можно ли ему поменяться сменами с Клюевым. Третий — Пашка, с вопросом, куда ему.
Всё это были вопросы к бригадиру.
Я на первый ответил, потому что бочку я и правда возил три года и знал, где её ставить. На второй отправил его к Лобанову. Он пошёл. Вернулся через десять минут: Лобанов велел спросить у меня.
К обеду ко мне ходили уже все.
Обедали в поле, в двенадцать, у вагончика.
Привезли в бидонах суп, макароны с тушёнкой, хлеб и компот, и я съел столько, что Прохорова, которая раздавала, посмотрела на меня и молча положила ещё.
Жара стояла тридцать два.
Первый день уборки всегда бьёт по телу отдельно.
Ты за лето отвык от кабины: на сенокосе ты по большей части снаружи, на воздухе, а тут садишься и десять часов сидишь в железном ящике, где под крышей сорок пять, где всё дрожит, где пыль и где встать можно только когда бункер полный.
К обеду у меня гудела поясница и болело правое колено, которым я весь день давил.
К вечеру я перестал слышать.
Это тоже нормально и проходит за ночь: ухо после десяти часов молотилки просто отключает верх, и все разговаривают с тобой как через подушку.
Ячмень к обеду высох так, что зерно осыпалось от прикосновения, и это была хорошая новость и плохая одновременно: хорошая — что сухой, плохая — что если протянем неделю, половина ляжет на землю.
Я лежал в тени вагончика и слушал, как мужики считают дни.
Считали так: четыре с половиной тысячи гектаров зерновых, восемь комбайнов на ходу, по двадцать гектаров на комбайн в хороший день, — итого при идеальной погоде и без единой поломки двадцать восемь дней.
Идеальной погоды у нас не бывает.
Без поломок не бывает тем более.
Санька Кузнецов сидел с краю и молчал.
Он в это утро пришёл на развод сам, без вызова, и стоял в общем полукруге, и Лобанов его в списке не нашёл, потому что Саньку никуда не оформляли: месяц после армии человеку положен и никем не считается.
— Кузнецов, ты чего тут?
— Работать.
— Ты в отпуске.
— Отгулял.
Лобанов посмотрел в тетрадь, потом на него.
— Куда тебя?
— Куда поставишь.
Поставили его пока на отвозку, третьим шофёром, потому что комбайнов свободных не было, а прав у него не было тоже, зато была армейская категория, которую в конторе обещали как-нибудь провести.
Весь обед он просидел молча и съел две порции.
— Значит, до октября, — подытожил Гнидин.
— До октября, — согласился Прохоров.
Я лежал и молчал.
Двадцать четвёртое сентября лежало ровно посередине этой арифметики, и все, кто сидел вокруг, знали про двадцать четвёртое сентября, и никто ни слова про это не проронил, и я тоже.
Ток запустили в тот же день.
Ток у нас за селом, на бугре: асфальтированная площадка гектара на полтора, навесы, зерноочистительный комплекс, весовая будка, ворох под открытым небом и сушилка, которую в прошлом году починили и с тех пор боятся включать.
Народу там работает человек сорок.
Из них тридцать пять — бабы: доярки после дойки, конторские, школьники старших классов, пенсионерки и все, кого удалось выгнать.
Я приехал туда часа в три, с машиной ржи.
Взвесились, отсыпались, и, пока Прохоров разворачивался, я стоял и смотрел, как работает ток в первый день: то есть плохо, потому что первый день.
Нина стояла на воро́хе с деревянной лопатой.
Она была в платке, завязанном по-здешнему, в старой кофте и в сапогах, и лопатила зерно вместе с четырьмя бабами, перекидывая его к транспортёру, и делала она это в общем ритме и не отставала.
Я, честно говоря, удивился.
— Здравствуйте, Пётр Сергеевич!
— Здравствуй. Давно тут?
— С утра. — Она вытерла лоб рукавом. — Меня Сычёва поставила. Тут пыль страшная.
Пыль там действительно страшная.
Пыль от ржи — это отдельная дрянь: она лезет в нос, в глаза, под рубаху, и через три часа ты чихаешь чёрным, и все на току ходят обвязанные по самые глаза.
— Руки не сбила?
Она посмотрела на ладони.
— Сбила, — призналась Нина. — Но у меня уже с сенокоса были, так что теперь просто продолжается.
Бабы вокруг заржали.
Её на току приняли — это было видно сразу и без объяснений: с ней разговаривали, ей что-то показывали, а Прохорова, проходя, поправила ей платок, как поправляют своим.
Пашка стоял в весовой с тетрадкой.
Его посадили записывать привесы, потому что весовщица заболела, и он сидел там с очень серьёзным лицом и выводил цифры печатными буквами, и, когда я заглянул, показал мне тетрадку с гордостью.
— Дядь Петь, я уже сорок восемь машин.
— В первый день сорок восемь?
— Ну, я с утра считаю.
— Ты их складываешь-то?
Пашка посмотрел в тетрадь.
— Нет.
— Складывай. Иначе вечером тебя Гаврилыч съест.
Он немедленно принялся складывать, шевеля губами.
В контору меня вызвали в четыре.
Вызвали по топливу: район прислал разнарядку на уборочный лимит, и лимита не хватало.
Считали втроём: Аркадий Павлович, Гаврилыч и я. Зина в тот день уехала в район с полугодовым, и это, наверное, было к лучшему.
Не хватало прилично.
По лимиту нам выделили столько, что при честном расчёте хватало гектаров на три с половиной тысячи. Оставшуюся тысячу надо было убрать неизвестно чем, и это была нормальная ежегодная ситуация, которая каждый год решалась по-разному и всегда плохо.
— Писать заявку на дополнительный, — предложил Гаврилыч.
— Писали в прошлом году.